Преступления Сталина
Шрифт:
на Геббельса42, Гитлера или на ораторов московской радиостанции. Маленькая квартира с невысокими потолками сразу наполнялась густыми клубами лжи. Московские ораторы на разных языках лгали в разное время дня и ночи об одном и том же: они объясняли, как и почему я организовал убийство Кирова43, о существовании которого я при жизни его думал не многим больше, чем о существовании какого-либо из китайских генералов.
Бездарный и невежественный оратор повторял бессмысленный набор фраз, соединенных вместе лишь липкой ложью. "При помощи союза с гестапо Троцкий хочет добиться разгрома демократии во Франции, победы генерала Франко44 в Испании, крушения социализма в СССР и прежде всего гибели нашего любимого, великого, гениального..." Голос оратора звучит тускло и
Сталин совсем не гоняется за правдоподобностью. В этой области он вполне усвоил психотехнику фашизма: задушить критику массивностью и монопольностью лжи. Возражать? Опровергать? В возражениях недостатка не было. В находившихся при мне бумагах, в моей памяти, в памяти жены были неоценимые данные для разоблачения московского подлога. И днем и ночью в голову приходили факты -- сотни фактов, тысячи фактов, -- каждый из которых ниспровергал какое-либо из обвинений или "добровольных признаний".
Еще в Вексале, до интернирования, я в течение трех дней диктовал по-русски брошюру о московском процессе. Теперь я оставался без технической помощи, писать приходилось от руки. Но не в этом было главное затруднение. Пока я в тетради набрасывал свои возражения, тщательно проверяя цитаты, факты, даты и сотни раз повторяя про себя: не постыдно ли возражать на такие невообразимые гнусности -- ротационные машины всего мира извергали новые потоки апокалиптической лжи, а московские спикеры отравляли эфир.
Какова будет судьба моей рукописи? Пропустят ее или нет? Тягостнее всего была полная неопределенность положения. Министр-президент вместе с министром юстиции склонялись, видимо, к законченному тюремному режиму. Другие министры боялись отпора снизу. Ни на один вопрос о своих правах я не получал ответа. Если б, по крайней мере, твердо знать, что мне запрещена какая бы то ни было литературная работа, в том
числе и самозащита, я сложил бы временно оружие и читал бы Гегеля45 (он лежал у меня на полке). Но нет, правительства прямо ничего не запрещало. Оно только конфисковывало рукописи, которые я направлял адвокату, сыну, друзьям. После нескольких дней напряженной работы над очередным документом ждешь, бывало, с нетерпением ответа от адресата. Проходят неделя, нередко две. Старший констебль приносит в полдень бумагу за подписью Констада, извещающую, что такие-то и такие-то письма и документы признаны неподлежащими отправлению. Никаких объяснений, только подпись. Но зато какая подпись! Я должен воспроизвести ее здесь во всем ее неподдельном величии.
Не нужно было быть графологом, чтобы догадаться, кому правительство вверило нашу судьбу!
В руках Констада был сосредоточен, впрочем, лишь контроль над нашими душами (радио, переписка, газеты). Непосредственная власть над телами вручена была двум старшим полицейским чиновникам: Асквигу и Ионасу Ли. Норвежский писатель Хельге Крог, которому можно вполне довериться, называет всех трех фашистами. Правда, Асквиг и Ли держали себя приличнее Констада. Но политическая картина от этого не меняется. Фашисты нападают на мою квартиру. Сталин обвиняет меня в союзе с фашистами. Чтоб помешать мне разоблачить подлог, он добивается от своих демократических союзников моего интернирования. Суть интернирования состоит в том, что меня и мою жену отдают в руки трех фашистских чиновников. Лучшей расстановки фигур не выдумает никакая шахматная фантазия!
Я не мог все же пассивно претерпевать отвратительные обвинения. Что оставалось мне? Попытаться привлечь к судебной ответственности местных сталинцев и фашистов за клевету в печати, чтоб доказать на процессе ложность московских обвинений. Но в ответ на эту попытку бдительное
Кремле смертельно боялись. Я сделал попытку привлечь клеветников в других странах (Чехословакия и Швейцария). Реакция не заставила себя ждать: 11 ноября министр юстиции известил меня грубым по форме письмом (норвежские социалистические министры считают, видимо, грубость атрибутом твердой власти), что мне запрещено ведение где бы то ни было каких бы то ни было процессов. Если я хочу добиваться своих прав в другом государстве, я должен "покинуть почву Норвегии". Эти слова представляли собой едва замаскированную угрозу высылки, то есть фактической выдачи в руки ГПУ. Так я истолковал этот документ в письме к своему французскому адвокату Ж. Розенталю46. Пропустив беспрепятственно мое письмо, норвежская цензура подтвердила тем самым мое толкование. Встревоженные друзья стали стучаться во все двери, ища для меня визы. В результате этих усилий открылась дверь далекой Мексики.. Но об этом в свое время.
Стояла дождливая и туманная осень. Трудно передать тягостную атмосферу в деревянном доме Sundby, где ,весь нижний этаж и половина верхнего заняты были тяжеловесными и медлительными полисменами, которые курили трубки, играли в карты, а в полдень приносили нам газеты, исполненные клеветы, или послания Констада, с его фатальной подписью. Что будет дальше? Где выход? Еще 15 сентября я сделал попытку предупредить через печать общественное мнение о том, что после политического крушения первого процесса Сталин вынужден будет поставить второй. Я предсказывал, в частности, что ГПУ попытается перенести на этот раз операционную базу заговора в Осло. Своим предупреждением я надеялся перерезать ГПУ дорогу, помешать второму процессу, может быть, спасти новую группу обвиняемых. Тщетно! Мое заявление было конфисковано. В виде письма к сыну я написал ответ на сикофант-скую брошюру британского адвоката Притта47. Но так как "королевский советник" пламенно защищал ГПУ, то норвежское правительство сочло себя обязанным защищать Притта: моя работа оказалась задержана.
Я обратился с письмом в бюро Профсоюзного Интернационала, указывая в числе прочего на трагическую судьбу Томского48, бывшего главы советских профессиональных союзов, и требуя энергичного вмешательства. Министр юстиции конфисковал и это письмо. Кольцо притеснений сжималось со дня на день. Нас скоро лишили прогулок вне маленького двора. Посетители к нам не допускались. Письма и даже телеграммы задерживались цензурой на неделю и более. Министры позволяли' себе глумление над арестованными в газетных интервью.
Норвежский писатель Хельге Крог отмечал, что в свои преследования против меня правительство чем дальше, тем больше вносило элемент личной ненависти, и прибавлял: "Это сов
сем не редкое явление, что люди ненавидят того, перед кем они виноваты"...
Сейчас, когда я оглядываюсь на период интернирования, я не могу не сказать, что никогда и ни с чьей стороны в течение всей моей жизни, -- а мне пришлось видать многое -- я не подвергался такому циничному издевательству, как со стороны норвежского "социалистического" правительства. С гримасами: демократического ханжества эти господа четыре месяца держали меня за горло, чтоб помешать мне протестовать против самого грандиозного из всех исторических преступлений.