Превратности метода
Шрифт:
У него появилась поразительная тяга к посещению музеев. Он ходил в Музей истории Парижа — Карнавалэ, — чтобы посмотреть там игрушечные гильотины. В Лувре перед большим полотном «Коронации» Давида [411] он проводил сногсшибательные параллели между мадам Летисией [412] и Aunt Jemima Полковника Хофмана. Он посещал музей Гревена в надежде увидеть — а вдруг обнаружишь, заранее ведь никогда, и ничего не известно! — самого себя, вылепленного из воска. Чоло Мендосу тревожили и другие несуразности Патриарха. Как-то, утром 5 мая, тот пробудился с навязчивой идеей — в полдень, к счастью, забытой из-за известий, полученных с родины, — послать огромный венок в Дом Инвалидов, возложить к саркофагу с останками Наполеона по случаю годовщины смерти императора на острове Святой Елены. И все-таки известная величественность, известная сила сквозили во внешнем облике, определяли поведение старого диктатора.
411
Речь идет о картине «Коронация Наполеона» знаменитого французского художника Луи Давида (1748–1825).
412
Мадам Летисия — мать Наполеона, Мария-Летиция Ремолино де Буонапарте (1750–1836).
Внешность, манеры свергнутых деспотов — из тех, что в течение многих лет навязывали свою
413
Барон де Османн — префект департамента Сены в 1853–1870 годах, известный своей деятельностью по благоустройству Парижа.
Головокружение, слабость, падение. Голоса. Подбегают люди… И я уже снова в своем гамаке, куда меня уложили Чоло и Мажордомша. Однако ноги мне не послушны. Они там, где и должны быть, они мои — и все же чужие, остаются неподвижными, отказываются двигаться. А вот и врач, доктор Фурнье, — очень постарел он. Его орден Почетного легиона. Вспоминаю орден. Я поднимаю указательные пальцы к ушам, чтобы врач знал: слышу и понимаю. «Пройдет», — говорит он, вытаскивая из саквояжа шприц. А лица Офелии и Эльмириты всё кружат и кружат вокруг гамака, высовываются, появляются вместе, обе что-то говорят, а я засыпаю и вновь просыпаюсь. И опять — а может, он оставался здесь? — доктор Фурнье со своим шприцем. Я просыпаюсь. Я чувствую себя очень хорошо. Думаю о «Буа-Шарбон» мосье Мюзара. Но мне говорят, что нет. Что пока еще нет. Что очень скоро. Однако, должно быть, не так всё хорошо, хотя чувствую себя достаточно хорошо, вот так, когда меня покачивают в гамаке, — должно быть, нехорошо, потому что Офелия и Эльмирита заполнили мою комнату образами Богоматери. Выстроившиеся вдоль стен, они окружают меня, охраняют мой сон, все тут как тут, едва открою глаза: Пресвятая Дева Гуадалупская, Пресвятая Дева дель Кобре, Пресвятая Дева де Чикинкира, Пресвятая Дева де Регла, Пресвятая Дева де лос Коромотос, Пресвятая Дева дель Валье, Пресвятая Дева де Альтаграсиа, парагвайская Пресвятая Дева де Каакупе, а на трех образах, в четырех различных видах-Святая Дева-Заступница моей страны; а далее — Святые Девы-Капитанши, Девы-Маршальши, Девы Белого лика, Девы Индейские, Девы Черные, все наши Девы, Неизреченные Предстательницы, Покровительницы при любом бедствии, при любом катаклизме, любой болезни, при бессилии либо злой эпидемий, — они здесь, со мной, в сиянии золота, серебра, блесток, под летящими голубками, в ясности Млечного Пути и Гармонии сфер.
«Бог со мною, и я с ним…» — пробормотал я, вспомнив крестьянскую молитву, затверженную в детстве… И вот выздоровление. Эльмирита приносит мне кое-какую нашу пищу — маисовые лепешки с мясом в соусе чиле, тамаль, «воздушное» печенье, взбитый желток, посыпанные размолотой корицей сливки — все, что мне еще по вкусу. Начинаю двигаться достаточно уверенно, хотя и нуждаюсь в трости. Врач сказал, что скоро, быть может, даже завтра, он разрешит мне короткую прогулку. Тогда я присяду на скамейку рядом с клумбой гладиолусов, на авеню дю Буа. Погляжу, как прыгают по газону собаки из богатых домов под надзором слуг из богатых домов. А затем в такси — боюсь, еще не хватит сил, — отправлюсь в «Буа-Шарбон». И внезапно возникает мысль, что уже давно, очень давно у меня не было женщины. Последний раз — когда это? — у меня была Эльмирита. А теперь чего я прошу от нее, так пусть приподнимет немного юбку — и делает она это с удивительной невинностью. Мне порой нравится полюбоваться ее упругими и привлекательными формами, округлыми и великодушными: в них есть какая-то доброта, разливающаяся сама по себе. Она не очень изменилась с дней моей всепобеждавшей молодости, и, полюбовавшись ее телом, я чувствую, как ко мне вновь возвращается энергия, чтобы тянуть далее сволочную жизнь.
Я не сражен, нет. Ежедневно хожу на прогулки. С каждым днем всё подальше от дома.
Как-то раз, не знаю почему, я вспомнил, что на кладбище Монпарнас похоронен мой друг Порфирио Диас. (А отсюда, в окно, я вижу дом, в котором жил его министр Лимантур.) Поедем — Чоло, Эльмира и я — туда, где покоится и Мопассан, тот, кто написал столь читаемые в наших странах рассказы, которым писатели усердно подражают. У лавки мраморных изделий Жоффэн покупаем цветы. Нас сопровождает привратник, одетый в такой же синий костюм, как дежурный в Трокадеро: «Cette tombe est tres demandee» [414] (именно так!).
414
Об этой могиле часто спрашивают. (фр.).
Мы
415
Жак Опик (1789–1857) — французский генерал, участник интервенции в Испании в 1823 году, был вторым мужем матери Шарля Бодлера.
416
Тепейяк — предместье нынешней мексиканской столицы — города Мехико, где, по преданию, индейцу Хуану Диего «явилась» индейская богоматерь Гуадалупская, после провозглашенная «покровительницей» Мексики.
417
Анауак — древнее название центральной части Мексики (На языке индейцев науа — «Страна у воды»).
Я Думаю о смерти. О Бодлере, таком тут близком, хотя не могу вспомнить те его стихи — очень подводит память, — в которых говорится о старых костях и глубокой могиле для тела более мертвого, чем мертвые, мертвеца из мертвецов. Мне было бы приятно, если бы похоронили меня здесь, когда придет мой последний час. Пытаюсь отпустить какую-нибудь мрачную остроту, подходящую для здешней обстановки, желая показать остальным, что не боюсь я Плешивой. Однако ничего не приходит на ум. В молчании возвращаемся, на Рю-де Тильзит…
И тем вечером опять отказали ноги. И еще левую руку схватила судорога. И этот внезапно выступивший холодный пот на затылке, на лбу. И этот вызывающий адскую боль металлический прут, временами пронизывающий грудь, — собственно, насквозь он не пронизывает, а где-то под кожей дает о себе знать. Доктор Фурнье хочет уложить меня в постель. Он говорит, что гамак не может заменить кровать, что гамак — это фольклор, нечто индейское, нечто из романов Фенимора Купера. Кинжально острое тщеславие здешних людей. Они хотели бы засунуть меня в альков Людовика XIII, чтобы я задохнулся под балдахином, либо в такую кровать, как в Мальмезоне, где я уже задавался вопросом, каким образом на такой узкой и короткой постели могли обниматься Наполеон и Жозефина.
Наконец-то оставляют меня в покое, покачивающимся в гамаке, который провисает под тяжестью моего тела, будто налитого свинцом тела. Я засыпаю. Когда просыпаюсь, Чоло мне говорит, что Офелия и Эльмирита ушли выполнить обет в собор Сакре-Кёр за мое быстрое — «и безусловное», добавляет он, выздоровление. Ранним утром они натянули на себя одеяния кающихся — «исполняющих обет», — как говорят там: лиловое платье, опоясанное оранжевым шнуром, сандалии, — они были без шляпы и без шали, несмотря на дождь. Распростертые на сиденьях фуникулера, они поднялись на Монмартрский холм, а перед тем, как войти в собор, со свечами в руках опустились на колени на ступеньках лестницы, ведущей к главному алтарю. Я снова засыпаю. (Выйдя из храма на Монмартре, Мажордомша поспешила возложить цветы к ногам статуи святого, находящейся направо; стоит этот святой в одиночестве, беззащитный и, должно быть, милосердный, потому как держат его отдельно: — отовсюду хорошо видно, прикованного к столбу, переживающего свое мученичество. Коленопреклоненная, на мокром асфальте, она начинает молиться, но Офелия рывком заставляет ее подняться, оторваться от благочестивых мыслей. Успела Офелия прочесть надпись у подножия святого: «Кавалеру де Ля Барру [418] , казненному в возрасте 19 лет от роду, 1 июля 1766 года, за то, что не приветствовал он церковную процессию». Эльмирита не поймет, как рядом с церковью люди поставили памятник еретику… Уставшая Офелия не стала вступать в разъяснения, которые мулатка, конечно, не взяла бы в толк, поскольку «свободомыслящий» для нее означает то же, что и кто-то из секты анархистов, ньяньиг [419] , сторонник свержения всяческой власти либо нечто вроде этого…)
418
Кавалер де Ля Барр, Жан-Франсуа Ле Февр (1746–1766) был обвинен в том, что он якобы повредил деревянное распятие на мосту и не преклонился перед причастием, которое проносила церковная процессия. По решению суда жертве религиозного фанатизма отрезали язык, отрубили голову, а труп сожгли на костре. В его защиту тщетно выступал Вольтер.
419
Ньяньигас — тайные общества негров-бедняков, существовавшие на Кубе.
Просыпаюсь. Надо мной наклоняется Офелия в платье исполняющей обет и Эльмирита, одетая точно так же, и машинальным жестом, очень по-своему, она приподнимает груди, совсем забыв о наглухо прикрывающем их одеянии. И возникает новая фигура — монахини из Сен-Венсан де Поль — она, однако, взаправдашняя сестра милосердия и вкалывает мне шприц в правую руку. Накрахмаленный чепец, накрахмаленный воротничок, накрахмаленный нагрудник; голубизна платья, голубизна отстиранного индиго, заставляющая меня вспомнить о синеве комбинезона — под американский «overoll», который носят уже все рабочие моей страны и который там прозывают также «свертком свечей». Свечей, горящих перед ликами Пресвятой девы в моей комнате; свечей, только что зажженных и уже — оплывающих воском; красных свечек, неугасимых лампадок, фитильки которых опущены в плошку с оливковым маслом. Свечей, которые скоро поставят мне. Это написано на лицах, пожелтевших от света стольких свечей, на лицах, склонившихся над моим гамаком, глядящих на меня с вымученной улыбкой, пахнущих аптечным запахом, пропитавшим всё. Сплю. Просыпаюсь. Временами, пробудившись, не могу понять, день это или ночь. Силюсь разобраться. Направо звучит тик-так. Надо узнать час. Шесть с четвертью. Быть может, нет. Возможно, семь с четвертью. Ближе. Восемь с четвертью. Этот будильник-чудо швейцарского часового производства, но его стрелки настолько тонки, что их едва видно. Девять с четвертью. Да, нет. Очки. Десять с четвертью. Вот это — да. Думаю, что — да, потому что — теперь я догадываюсь — солнце озарило ткань, прикрепленную Мажордомшей к слуховому окну мансарды, через которое падает свет; притенить его хотела Эльмирита. Думаю о смерти, как и всякий раз, когда просыпаюсь. Но смерть мне уже не страшна. Встречу ее стоя, хотя мне давно стало ясно, что смерть — не бой, не схватка — всё это литературщина; смерть — это сдача оружия, признанное поражение, горячее желание уснуть в надежде избавиться от всегда подстерегающей боли, всегда угрожающей, сопровождаемой шприцами, муками святого Себастьяна — исколотое и переколотое тело; резким запахом лекарств, песком в моче, зловещим появлением кислородных подушек, так же возвещающих конец, как и соборование. Единственное, чего я прошу, так это уснуть без физических мук, хотя дьявольски неприятна мне мысль о том, как банда сволочей там возрадуется, получив весть о моей смерти. Во всяком случае, лишь только пробьет час, и до того, как меня унесет паскудная, я должен произнести какую-то фразу, чтобы остаться запечатленным в Истории… Какую-то фразу… На розоватых страницах Малого Лярусса я нашел ее: «Acta est fabula» [420] .
420
Пьеса сыграна (лат.).