Приглашение на казнь
Шрифт:
Он очутился на одной из многих муравчатых косин, которые, как заостренные темно-зеленые волны, круто взлизывали на разных высотах промеж скал и стен уступами поднимавшейся крепости. В первую минуту у него так кружилась голова от свободы, высоты и простора, что он, вцепившись в сырой дерн, едва ли что-либо замечал, кроме того, что по-вечернему громко кричат ласточки, черными ножницами стригущие крашеный воздух, что закатное зарево охватило полнеба, что над затылком поднимается со страшной быстротой слепая каменная крутизна крепости, из которой он, как капля, выжался, а под ногами – бредовые обрывы и клевером курящийся туман.
Отдышавшись, справившись с игрой в глазах, с дрожью в теле, с напором ахающей,
Пьяный, слабый, скользя по жесткому дерну и балансируя, он двинулся вниз, и к нему сразу из-за выступа стены, где предостерегающе шуршал траурный терновник, выскочила Эммочка, с лицом и ногами, розовыми от заката, и, крепко схватив его за руку, повлекла за собой. Во всех ее движениях сказывалось волнение, восторженная поспешность.
– Куда мы? Вниз? – прерывисто спрашивал Цинциннат, смеясь от нетерпения.
Она быстро повела его вдоль стены. В стене отворилась небольшая зеленая дверь. Вниз вели ступени, – незаметно проскочившие под ногами. Опять скрипнула дверь; за ней был темноватый проход, где стояли сундуки, платяной шкаф, прислоненная к стене лесенка и пахло керосином; тут оказалось, что они с черного хода проникли в директорскую квартиру, ибо, – уже не так цепко держа его за пальцы, уже рассеянно выпуская их, Эммочка ввела его в столовую, где, за освещенным овальным столом, все сидели и пили чай. У Родрига Ивановича салфетка широко покрывала грудь; его жена – тощая, веснушчатая, с белыми ресницами – передавала бублики м-сье Пьеру, который нарядился в косоворотку с петушками; около самовара лежали в корзинке клубки цветной шерсти и блестели стеклянистые спицы. Востроносая старушка в наколке и черной мантильке хохлилась в конце стола.
Увидев Цинцинната, директор разинул рот, и что-то с угла потекло.
– Фуй, озорница! – с легким немецким акцентом проговорила директорша.
М-сье Пьер, помешивая чай, застенчиво опустил глаза.
– В самом деле, что за шалости? – сквозь дынный сок произнес Родриг Иванович. – Не говоря о том, что это против всяких правил!
– Оставьте, – сказал м-сье Пьер, не поднимая глаз. – Ведь они оба дети.
– Каникулам конец, вот и хочется ей пошалить, – быстро проговорила директорша.
Эммочка, нарочито стуча стулом, егозя и облизываясь, села за стол и, навсегда забыв Цинцинната, принялась посыпать сахаром, сразу оранжевевшим, лохматый ломоть дыни, в который затем вертляво впилась, держа его за концы, доходившие до ушей, и локтем задевая соседа. Сосед продолжал хлебать свой чай, придерживая между вторым и третьим пальцем торчавшую ложечку, но незаметно опустил левую руку под стол.
– Ай! – щекотливо дернулась Эммочка, не отрываясь, впрочем, от дыни.
– Садитесь-ка покамест там, – сказал директор, фруктовым ножом указывая Цинциннату зеленое, с антимакассаром, кресло, стоявшее особняком в штофном полусумраке около складок портьеры. – Когда мы кончим, я вас отведу восвояси. Да садитесь, говорят вам. Что с вами? Что с ним? Вот непонятливый!
М-сье
У того так и громыхнуло в гортани.
– Ну, поздравляю вас, поздравляю, – сказал он, с трудом сдерживая порывы голоса. – Радостно!.. Давно пора было… Мы все… – он взглянул на Цинцинната и уже собрался торжественно.
– Нет, еще рано, друг мой, не смущайте меня, – прошептал м-сье Пьер, тронув его за рукав.
– Во всяком случае, вы не откажетесь от второго стаканчика чаю, – игриво произнес Родриг Иванович, а потом, подумав и почавкав, обратился к Цинциннату:
– Эй, вы там. Можете пока посмотреть альбом. Дитя, дай ему альбом. Это к ее, – (жест ножом), – возвращению в школу наш дорогой гость сделал ей… сделал ей… Виноват, Петр Петрович, я забыл, как вы это назвали?
– Фотогороскоп, – скромно ответил м-сье Пьер.
– Лимончик оставить? – спросила директорша.
Висячая керосиновая лампа, оставляя в темноте глубину столовой (где только вспыхивал, откалывая крупные секунды, блик маятника), проливала на уютную сервировку стола семейственный свет, переходивший в звон чайного чина.
XVI
Спокойствие. Паук высосал маленькую, в белом пушку, бабочку и трех комнатных мух, – но еще не совсем насытился и посматривал на дверь. Спокойствие. Цинциннат был весь в ссадинах и синяках. Спокойствие, ничего не случилось. Накануне вечером, когда его отвели обратно в камеру, двое служителей кончали замазывать место, где давеча зияла дыра. Теперь оно было отмечено всего лишь наворотами краски покруглее да погуще, – и делалось душно при одном взгляде на снова ослепшую, оглохшую и уплотнившуюся стену.
Другим останком вчерашнего дня был крокодиловый, с массивной темно-серебряной монограммой альбом, который он взял с собой в смиренном рассеянии: альбом особенный, а именно – фотогороскоп, составленный изобретательным м-сье Пьером, то есть серия фотографий, с естественной постепенностью представляющих всю дальнейшую жизнь данной персоны. Как это делалось? А вот как. Сильно подправленные снимки с сегодняшнего лица Эммочки дополнялись частями снимков чужих – ради туалетов, обстановки, ландшафтов, – так что получалась вся бутафория ее будущего. По порядку вставленные в многоугольные оконца каменно-плотного, с золотым обрезом картона и снабженные мелко написанными датами, эти отчетливые и на полувзгляд неподдельные фотографии демонстрировали Эммочку сначала – какой она была сегодня, затем – по окончании школы, то есть спустя три года, скромницей, с чемоданчиком балерины в руке, затем – шестнадцати лет, в пачках, с газовыми крыльцами за спиной, вольно сидящей на столе, с поднятым бокалом, среди бледных гуляк, затем – лет восемнадцати, в фатальном трауре, у перил над каскадом, затем… ах, во многих еще видах и позах, вплоть до самой последней – лежачей.
При помощи ретушировки и других фотофокусов как будто достигалось последовательное изменение лица Эммочки (искусник, между прочим, пользовался фотографиями ее матери), но стоило взглянуть ближе, и становилась безобразно ясной аляповатость этой пародии на работу времени. У Эммочки, выходившей из театра в мехах с цветами, прижатыми к плечу, были ноги, никогда не плясавшие; а на следующем снимке, изображавшем ее уже в венчальной дымке, стоял рядом с ней жених, стройный и высокий, но с кругленькой физиономией м-сье Пьера. В тридцать лет у нее появлялись условные морщины, проведенные без смысла, без жизни, без знания их истинного значения, – но знатоку говорящие совсем странное, как бывает, что случайное движение ветвей совпадает с жестом, понятным для глухонемого. А в сорок лет Эммочка умирала, – и тут позвольте вас поздравить с обратной ошибкой: лицо ее на смертном одре никак не могло сойти за лицо смерти!