Приключение дамы из общества
Шрифт:
Здесь аптекарша распрощалась со мной:
— Вам приятней с глазу на глаз встретиться, а я пойду на процессии посмотрю, у нас ведь все, как в городе будет, и музыка и митинг.
Калитка раскрыта, ступеньки пройдены, зазвенел звонок. Сверху сошла степенная старуха в чепце и сняла цепочку.
— Вам кого?
Я назвала камергера. Старуха широко улыбнулась.
— Идите, идите… Дайте я помогу вам донести мешок.
Мы прошли по деревянной лестнице, покрытой дорожкой. У одной из дверей она постучала, потом открыла ее и пропустила меня вперед. Я быстро вошла, увидела милого, изумленного
— Aline, mon enfant! [10] — воскликнул он счастливым голосом, — я ждал этого, я знал, что вы вернетесь!
Спустя минуту мы сидели с ним на диванчике и оба вытирали слезы. У старика была светлая, чудесная комната, с геранью на окнах и ковриком на полу. Когда я вошла, он собирался завтракать, — на столе стояла тарелка с перловой кашей без масла.
— Не вредно вам?
— Что вы, что вы! Если бы вы знали, Aline, сколько чудес наделали с нами большевики. Да, мой дружок, не улыбайтесь, я на старости лет перевариваю эту крупу и все, что хотите. Я спасен от катара, спокоен, весел, за мной присматривают. Право же, милая, мне совестно иногда пользоваться всем этим, не будучи способным ни на какую работу. Глаза пошаливают, и… знаете, я кажется, не совсем хорошо вижу.
10
Алина, дитя мое! (фр.)
Он впервые признался в этом без видимого страданья. Старик был щегольски одет, в чистом белье, с чистыми ногтями.
— Ходят за мной, как за ребенком. Здесь живут, между прочим, некоторые профессора, инвалиды, вроде меня. Мы философствуем понемножку, в хорошую погоду, когда ревматизм не мучит. И знаете, я все продолжаю думать… Помните, у Пушкина: я жить хочу, чтоб мыслить… Да, вот именно, мыслить и страдать, ничего больше. Самое ценное, самое существенное — оно-то и держит нас крепко. Все остальное, дитя мое, бесследно и надоедливо.
Он говорил еще долго, радовался, как дитя, моим подаркам, но вопросы его обо мне были коротки и не любопытны. Он стал стариком в последней стадии старости, когда подводишь итоги и говоришь монологами. Чужое кажется в эту пору далеким, малопонятным. И я не нашла в себе сил быть откровенной с ним так, как мечталось мне. Да и что сказать? Перед этой убеленной жизнью, заглядевшейся за горизонты сегодняшнего далеко, далеко вперед, — чем показалась бы исповедь моего маленького, себялюбивого женского сердца?
Мы провели чудный день, гуляли, обедали. Я читала ему газету, познакомилась с такими же старичками, как он, присутствовала на забавных спорах, политических и религиозных. А рано утром та же молочница подсадила меня к себе на подводу.
И уж так устроен человек, что в отлучке он испытывает интимнейшие прелести любви: сдержанную нежность, острое ощущение того, что могла бы дать близость любимого и ревнивое храненье тайны, — говоришь с чужим о том о сем, притворяешься внимательным, а у сердца, как голубь, ворочается и греет нежность. Тоска по Безменову охватила меня. Ожившему
Как раз к открытию канцелярии я выпрыгнула из телеги и поспешила с базара прямо на службу. Василий Петрович был уже там и сделал вид, что не замечает меня. Бедняжка с удивительной чуткостью понял, должно быть, хотя и в более упрощенном виде, мой низменный страх и избеганье его. Исправлять положенье было еще рано. Я поправила перед зеркалом волосы, взяла у уборщицы свой фунт горячего ячменного хлеба и тут же съела корочку, стоя возле машинки. Новый быт завоевал нас. Ничто не казалось мне вкусней этого пышного хлеба с суррогатом, никогда не было у меня столь легкого и насыщенного чувства здоровья, и мысли взвинчивались недоеданьем, как наркозом.
Тук-тук-тук — застучали белые клавиши. Чусоснабарм требовал снятия рогатки на улице, где он реквизировал помещенье под склад. Ревтрибунал жаловался на Чусоснабарм, утверждая, что рогатки ему необходимы. Исполком решил вопрос в присутствии двух представителей от того и другого учрежденья. Выписка из протокола за номером… Тук-тук-тук, слушали, постановили. Не унимается Чусоснабарм — обжаловал. Не унимается Ревтрибунал, открыл у зампредколлегии Чусоснабарма деникинские эполеты. Огрызается Чусоснабарм, ссылаясь на регистрацию документов. Требует исполком подчиненья своему решению. И все шуршат бумажки, выстукивая отношение с двумя копиями.
Набрав несколько неотложных листков и покосившись в сторону Маечкиной канцелярии, я сама побежала на подпись. Безменов сидел, все еще забинтованный, спиной ко мне, сурово говоря с кем-то. Бегающие глазки на выбритом лице, статная фигура и какой-то нерусский акцент — вот все, что я успела заметить в посетителе. Он умолял о чем-то, понизив голос.
Безменов встал, пожав плечами:
— Не задерживайте меня, это бесполезно.
И, не глядя, он протянул руку за бумагами. Я вложила их ему в руку. Посетитель не уходил. Безменов взял перо, наклонившись к столу, и стоя стал прочитывать бумажки.
— Разрешите, товарищ, изложить вам, ввиду исключительного положения…
— Я все сказал, господинГржелевский.
Посетитель вышел, вздернув плечами. На губах у него мелькнула пренебрежительная гримаса, сгоняя ласковую и униженную просительность.
В тоне, каким Безменов выговорил «господин», не было ни насмешки, ни гнева. Но было нечто серьезное и многозначительное, с чем он вторично поднял глаза, и на этот раз на меня: проведение границы.
— Вы сердитесь на меня, — сказала я тихо, торопясь все сказать до прихода посетителей, — не говорите, не смотрите, не здороваетесь. Что я такое сделала?
Он подписал последнюю бумажку.
— Какие мы разные, — вырвалось у него, — сержусь, не здороваюсь… Я далек от этого органически. Поймите, что сердиться не на что, не поздоровался — не знаю, где это и когда? — совершенно случайно. Я занят, завален, запорошен, я отдал все свое вниманье, как люди отдают последнюю рубашку, я не свой человек, не свой собственный, а принадлежу своему делу. Это банально и совершенно точно. Вы же вся из психологических сложностей. Подумайте, зачем это?