Приключения Альберта Козлова
Шрифт:
вдруг запричитала тетя Груня.
Как к удалой-то головушке… К своему мужу законному…Нет, она не билась в слезах, не рвала на себе волосы, она пела. Нет, не пела — она голосила. Именно! Как могут голосить только русские бабы, горемычные сироты. И в ее голосе было столько отчаяния, столько безраздельного горя, что у меня волосы зашевелились на голове.
Нет, она не билась в слезах, она причитала:
Как,Я не мог слушать — я выбежал. Побежал. Убежал на бугор…
На бугре угасал день. Там, внизу, в деревне, было уже совсем темно, и нельзя было различить домов, деревьев — все затопила темнота. Я слышал, как в ночи горевала тетя Груня.
И вот ей, как петухи, подпели голоса. Один у мосточка, другой чуть-чуть подальше, за ручьем.
И еще, и еще…
Это там, где днем смолкал собачий лай.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ,
в которой рассказывается о трагической гибели соседской козы и скоромных разговорах губастой Зинки.
В среду мы с Рогдаем пошли в кино. Мы шли по селу. Вместо заборов по обе стороны улицы стояли плетни, на колах сушились макитры — глиняные горшки, хаты были крыты соломой, точно их остригли под польку.
Кино показывали у летчиков. Они жили в четырехэтажной школе-десятилетке на том конце села. За школой начинала лесок. Вдоль опушки леса стояли щиты, на них аршинными буквами написано: «Проход запрещен!»
Первым, кто нарушил строгий приказ и поплатился за нарушение, оказалась соседская коза, которую Лешка грозился украсть и пропить.
Надвигалась гроза. Коза мчалась к дому напрямик по кустам. Конечно, она нарвалась на часового. Он крикнул: «Стой! Стрелять буду!», она не остановилась. Тогда он сделал предупредительный выстрел. Коза совсем обезумела и рванула прямо. Часовой не растерялся, выстрелил в упор и убил наповал. Видно, счастье у козы было погибнуть вместо шпиона от руки часового.
Лешка по этому поводу очень расстроился. Он ходил и попрекал мать.
— Всегда слушаюсь — и зазря! — возмущался он своей недальновидностью. — Лучше бы я ее перелицевал на водку, чем задарма ей на болоте гнить. «Не тронь, не тронь! Аблакату нечем платить…» А зачем часовому аблакат? Мне тоже, может быть, завтра идтить в армию, меня, может, завтра тоже на любой пост поставят, — выпячивал он грудь колесом, потому что гордился тем, что вскоре его заберут в армию.
— Вот когда поставят, тогда и стреляй! — отвечала мать. — Тогда будешь человек с ружьем. Не твоя печаль, на каком поле брани она голову сложила, не твоя вина — не твоя забота.
Лешка слушал, замолкал, лишь мужская гордость не позволяла публично принять материнскую линию.
Мы пришли к школе. Билеты «давали» в длинном коридоре. Стоял стол из учительской, за ним сидел сержант и продавал жителям села билеты. Военные смотрели кино бесплатно.
В коридоре озорничали ребятишки. Подставляли ножку девчонкам, толкались, гонялись друг за другом, сквернословили, демонстративно курили и грызли семечки. По этой причине пол в школе был усыпан шелухой.
У меня имелся трояк. Его дала на кино тетя Клара. Один билет стоил рубль пятьдесят, денег в обрез на два билета.
В кино с братом мы не попали, потому что деньги у меня отняли. При всех, в коридоре, на глазах баб, под одобрительные крики деревенских мальчишек. Может быть, нужно было подойти к сержанту, который за учительским столом продавал билеты, и попросить, чтоб заступился.
Я знал, как зовут его, кто отнял деньги и ударил меня палкой по голове, — звали его Гешкой Ромзаевым. Он любил выставить себя, поизгиляться над городскими мальчишками. Городских в деревне поднакопилось порядочно, человек двадцать. Мы были разобщены, незнакомы друг с другом, а деревенские знали каждого и всякого, и что еще их объединяло — любопытство к «выковыренным».
Мы плелись домой… Рогдай шел и ворчал:
— Что же ты… Ты бы тоже его палкой по башке!
Я пытался объяснить, что сейчас преступно драться между собой, потому что фашисты напали, гибнет тьма народу и нельзя ссориться в тылу. Гешка русский, не немец. Но чем больше я пытался оправдать перед братом терпимость, тем больше крепла злоба.
Драк-то я не боялся, когда по-честному, по правилам. Один на один — или ты победишь, или тебя победят. Гешка напугал. Напугал неукротимым, откровенным бандитизмом.
Видно, кончилось время джентльменских поединков.
В коридоре школы Гешка дал почувствовать, что идет второй год войны.
Я вспомнил дворника Дома артистов дядю Ваню, как он пер по пустому базару мешок с зерном — хлеб с элеватора.
Элеватор действительно лопнул от взрыва. Когда в четырехэтажный дом врезался подбитый немецкий «юнкерс» с полным боекомплектом, взрывная волна была такой силы что бетонные рукава элеватора лопнули и посыпалось зерно. Оно горело. В улочках, во дворах разрушенных взрывной волной домов, в подвалах развалин лежали убитые, метались раненые, стонали матери, молчали оглушенные взрывом дети… Дядя Ваня бросился спасать не людей — он торопился насыпать хлебом мешок, пока не пришли более крупные грабители.
Он не делал людям перевязки, как его учили в кружке Осоавиахима…
А может быть, я просто-напросто трус? Трус всегда найдет оправдание трусости. Меня даже губастая Зинка назвала трусом. Может быть, она права?
Было так.
Я собрался читать «Героя нашего времени». И никак не мог прочитать эту книгу, потому что, как только открывал первую страницу, обязательно что-нибудь случалось, и приходилось откладывать ее.
Пришла Зинка. Плюхнулась за стол, подперла щеку рукой и уставилась на меня. Потом стала рассказывать, как мать трепала ее в сарае.
— Думаешь, больно? — спросила Зинка и прикусила толстую нижнюю губу. — Нисколечко! Мать меня за волосы таскала. У меня, смотри, какая коса. Совершенно не больно. На, хочешь, подергай! Нисколечко не больно…
Зинка обошла стол, села рядом на лавку и подставила голову, чтоб я потаскал ее за волосы. Видно, ей очень хотелось, чтоб я это сделал, но мне не хотелось выполнять ее просьбу.
— Отстань!
Зинка выпрямилась, посидела немного, глянула исподлобья.
— Что за книжку читаешь-то? Про любовь, да?