Прикосновение к человеку
Шрифт:
Да, конечно, этого-то я и ждал. Конечно, я пришел сюда в надежде увидеть эту юную гордую женщину с пышными каштановыми волосами. Она сидела передо мной — нога на ногу, непринужденно. Короткая юбочка не прикрывала круглых колен, замшевые полусапожки на высоких каблуках изящно и туго охватывали ее ноги, а ее каштановые волосы были схвачены золотым обручем, и это особенно поразило меня. Встретив ее живой и добрый взгляд, в котором сквозило любопытство, я отвел глаза.
Нет, я не ошибся: тот голосок, что после встречи на бульваре нет-нет да и прозвучит в моей памяти, принадлежал женщине, сидящей передо мной. Я отвернулся и замер,
— Зика, — сказал Боря Петер, — познакомьтесь с моим товарищем, — и назвал меня.
Девушка певуче повторила мое имя.
— Я люблю это имя, — приветливо сказала она. — Сергей — это значит львенок. А что он может, этот львенок? Что он знает кроме спряжения французских глаголов? Он тоже пишет?
Тут прозвучал басок Эдуарда Багрицкого:
— А как же! Надо думать, тоже интересуется.
Женщина по имени Зика продолжала:
— Но он имеет хорошую рекомендацию. Если его привел Петер, значит, он того стоит.
— Потом, потом! — проговорил Багрицкий. — После чтения. Сейчас, Зика, думайте о своем, входите в образ. А эту байду снимите, — он показал на золотой обруч, схватывающий пышную прическу, — эта байда больше подходит для мелодекламации Долинова.
Элегантно одетый человек у рояля действительно что-то декламировал вполголоса, подбирая аккомпанемент. Это был один из участников вечера, предпочитающий читать свои стихи под музыку. Замечание Багрицкого не очень заинтересовало его, он на минутку поднял от рояля голову, скользнул невидящим взглядом и снова взял аккорд.
Дама же, залившись румянцем и продолжая сидеть, вся как-то выпрямилась, закинула руки, сняла золоченый обруч, повела освобожденной головкой, сконфуженно поморгала большими ресницами. Потом, обращаясь ко мне, почти пропела:
— Если вы что-нибудь запомните из этого вечера, то во всяком случае помните не эту подробность. Бессовестный! Так сказать об украшении дамы: «байда»… Как вам не стыдно, Эдя!
Этот вечер трудно не помнить. Я слушал настоящих поэтов и писателей. И в этот вечер я познакомился со многими участниками «Зеленой лампы», литературного кружка молодых поэтов, приверженцев несравненной ясности пушкинского классицизма.
Шишова жила в маленькой, по ее словам — «кукольной», комнатке на веселой дачной улице под названием Французский бульвар. Недавно богатые особняки обезлюдели. Вороха опавших листьев, мокрых от первого снега, пахли одуряюще. По ночам слышался гул морского прибоя. Белели, как призраки, мраморные фигуры амуров и психей. На такой даче, брошенной недавними хозяевами-буржуями, поселилась Зика.
После вечера в четвертой аудитории мы с Борей Петером нередко приходили сюда. Едва ли Боря догадывался о моих чувствах. Как было замечать ему это в других, если он сам по уши был влюблен в Зику.
Почему-то мы не ходили в дверь, а, невзирая на холода, лазили с веранды в окно. Вероятно, просто потому, что мы были молоды, больше чем молоды. Еще и потому, что мы чувствовали прелесть легких, беззаботных нравов, хотя, надо сказать, в этой по-летнему солнечной комнате Зики Шишовой запросто бывали и такие непростые гости, как Алексей Николаевич Толстой или Наталия Крандиевская. Бывал тут и Леонид Гроссман, еще читавший в ту пору свои стихи глубоко интеллигентным, вежливым голосом. Только недавно уехал из Одессы в Харьков Валентин Катаев, но зато продолжал
Боря не мог не понимать безнадежности своего положения, да он ничего и не искал, ничего другого, кроме удовольствия нашей прелестной дружбы с Зикой и ее сверстниками; это я хорошо знаю.
В двух шагах от веранды начиналась тропинка, сбегавшая по крутизне обрыва к морю. Неумолчный шум прибоя опять слышался в комнате, как только затихали наши споры. Иной раз в ясный день с веранды было видно, как на дальнем берегу, по ту сторону залива, из набежавшей на горизонт тучки сеет дождик поздней осени. Под обрывом в оголенных кустарниках, присыпанных снежком, белели курени рыбаков, курился дымок, просушивались сети, смолисто чернели и блестели днища опрокинутых шаланд.
Эдуард Багрицкий легко сходился с простым людом, подружился и с рыбаками. Мы не всегда имели хлеб, еще реже — сахар, но свежая рыба, морковный чай с сахарином, кукурузное печенье-малай, поджаренное на «румынке», не переводились, как и стихи. Часто бывало бессарабское вино. Что же касается стихов, шуток, бескорыстного энтузиазма — в этом было наше действительное богатство, этого хватало всем нам — скажу вполне серьезно — до последних дней. Как жаль, что не все так чувствуют, как чувствовало наше поколение, что не всегда можно разделить это сокровище с другими!..
Вспоминая сейчас нашу молодость, я вижу, что мы тем и были сильны и счастливы, что чувствовали и думали неизменно и неотступно заодно с меняющимся временем.
Можно сказать еще и так: каждый чувствовал себя листком зеленеющего дерева-великана, человеком, предназначенным не для той медленной затуманенной жизни, какою жили наши деды или даже герои прежних великих писателей, а для жизни другой — весенней и веселой. Все меняется — и ты тоже захвачен воронкой неудержимых перемен. И больше всего хотелось говорить именно о том, что гнездилось в нас, распирало и требовало выражения. Ты чувствовал: это и есть лучшее в тебе самом; и верил: «оно» нужно и тебе и твоему другу.
Время настежь открыло ворота: входи достойно!
Лишения не страшили. Бедность помогает чудесным превращениям. Обстановка бедного жилища («как у Дидро», — говорили мы) способствует творческому порыву. На чердаке легче обрести самого себя. Бедность богаче чувствами, а значит, яснее мысль, выше мечта. Ведь мы знали и любили не только Пушкина, мы почитали декабристов, Герцена, Желябова и Кропоткина. «Коммунистический манифест» читали вслух, как поэму. В успехах революции мы видели прежде всего способность России доказать миру свою правду.