Пришествие капитана Лебядкина. Случай Зощенко.
Шрифт:
Вот и найден ответ на мучительный вопрос, так волновавший современников и потомков: «Отчего застрелился Маяковский?» Вопрос, оказывается, не таил в себе никакой загадки. Ларчик открывался просто.
Главная предпосылка этих рассуждений («политические противоречия не раздирали поэта») особых сомнений как будто не вызывает. И в самом деле: Маяковский не лукавил, говоря, что вопроса принимать или не принимать революцию для него не было: «Моя революция!» Сказать о нем, что он принял революцию, — это все равно что о каторжнике сказать, что он принял внезапно доставшуюся ему свободу. Отношение Маяковского к революции можно сравнить разве что только с отношением Отелло к Дездемоне: «А разлюблю — начнется хаос!»
Но именно здесь и таилось зерно будущего рокового кризиса.
Без веры в революцию, в ее благодетельность, в ее святость, без этой слепой, безоглядной веры вся жизнь для него мгновенно теряла смысл.
Один мой знакомый, художник, бывший футурист, на вопрос, отчего застрелился Маяковский (а с этим вопросом
— Много еще будут об этом гадать, спорить. Полная правда выяснится, наверно, не скоро. Но одно мне ясно. Только тот, кто жил в то время, может понять, каким шоком было для всех нас то, что случилось с нашей жизнью в самый канун его самоубийства. Представьте, магазины ломятся от товаров. Икра, балык, розовая свежайшая ветчина, фрукты, Абрау-Дюрсо и прочее... И вдруг: вы входите в магазин, а кругом — пустые прилавки. На всех полках только один-единственный «продукт»: «Бычьи семенники». Маяковский, знаете ли, был очень чувствителен к таким вещам...
Тогда это объяснение показалось мне мелким, обывательским. Но потом я понял, что этот бытовой штрих был не объяснением причин самоубийства поэта, а лищь мрачным симптомом наступающих перемен.
Само собой, дело было не в исчезнувшей ветчине. Дело было в том, что все меньше оставалось в его душе надежд на то, что когда-нибудь потом, не через десять, так через двадцать лет, когда «нам общим памятником будет построенный в боях социализм», — все окупится, все станет на свои места.
Ему не ветчина была нужна. Ему было нужно другое:
Пролетарииприходятк коммунизмунизом.Низомшахт,серпови вил.Я жс небес поэзиибросаюсьв коммунизм.Потомучто нет мнебез него любви...И вдруг выяснилось, что хоть верхом иди, хоть низом — все равно никуда не придешь. Как говорится в народной частушке, — хочешь жни, а хочешь куй, все равно получишь известно что.
Ему-то лично коммунизм представлялся землей обетованной не потому, что при коммунизме будет много жратвы. Для него коммунизм — это «место, где исчезнут чиновники и будет много стихов и песен».
Но чиновников становилось что ни день, то больше. И с каждым днем они забирали все большую власть. А со стихами тоже все выходило не слишком гладко:
Хорошо у насв Стране Советов!Можно жить,работать дружно.только вотпоэтов,к сожаленью, нету —впрочем, может,это и не нужно.Сознание, что «это не нужно» (не ему, а его любимой Стране Советов), с каждым днем подступало все ближе, становилось все неотвратимее.
Один из несчастных репатриантов, художник Николай Гущин рассказал мне о встрече с Маяковским в Париже, в 1928 году. Во время революции молоденький художник Гущин оказался на Урале, где распространял большевистские листовки, поэтому вскоре ему пришлось бежать от Колчака. Занесло его на Дальний Восток, а оттуда, морем, он попал в Европу — в Париж, где, вероятно, был счастлив, как всякий художник. («Хорошо голодать в Париже», — говаривал Роберт Рафаилович Фальк.) Но тянуло домой, тянуло, — и тут, совершенно неожиданно для себя, Гущин обнаружил, что советское правительство, те самые большевики, отказывают ему в въездной визе. Гущин волновался, добивался, сходил с ума, — так прошло года четыре. И вот, встретив в кафе своего старого приятеля по дореволюционной художественной Москве, Маяковского, Гущин кинулся к нему с рассказами о своих хлопотах. Маяковский обдал его ушатом холодной воды. Он спросил: «А зачем тебе туда ехать?» Надо было знать этого пылкого, чистейшего человека, в котором священные понятия, как искусство, родина, честь, светились неизменным светом. Не остыло это свечение и в той страшной саратовской коммуналке, куда упекли его после репатриации 1946 года, — в восьмиметровую конуру, под надзор и укусы клопов, соседей и КГБ... «То есть как — зачем? — воскликнул изумленный Гущин. — Работать! Для народа!» Маяковский мягко коснулся его руки и сказал: «Брось, Коля! Гиблое дело».
Эту историю Наталия Александровна Роскина рассказала в своих воспоминаниях о Николае Заболоцком, женою которого она была. Рассказала же она ее в связи с другой, пожалуй, даже еще более впечатляющей историей, случившейся с главным героем ее воспоминаний.
Он редко и мало рассказывал мне о годах своего заключения, но один эпизод рассказывал даже несколько раз, и с большим волнением. Он говорил мне, что начальник лагеря спрашивал его
И когда он в лицах изображал мне разговор этих двух начальников, в глазах его было что-то зловещее...
Я всегда просила его рассказать «про себя». И он рассказывал...
Он рассказывал про голод, холод, про другие тяготы, про издевательства, какие только может создать воображение садиста, про вещи, только услышав которые человек перестает есть и спать; он мне рассказывал, что, как только его арестовали в 1938 году, с ним сразу сделали нечто такое, отчего тут же пришлось отправить его в лазарет; и обо всем этом он говорил ровным тоном, не меняя выражения. И только когда он вспоминал, как начальник лагеря сказал — «не пишет, ну то-то», — в глазах его появлялся злой, отчаянный огонь.
Рассказывая эту историю, Заболоцкий обычно никак ее не комментировал. Но однажды он не удержался.
Однажды в минуту душевного растворения он все-таки сказал мне одну фразу на эту тему. «Я только поэт и только о поэзии могу судить. Я не знаю, может быть, социализм и в самом деле полезен для техники. Искусству он несет смерть».
Как полезен социализм для техники, мы теперь тоже знаем. Но то, что искусству он несет смерть, — это узналось довольно рано. Самоубийство Маяковского было первым сигналом бедствия, первым предвестием этого знания. (До этого были расстрел Гумилева, самоубийство Есенина. Но не только Гумилев, даже Есенин был чужой: последний поэт деревни, отщепенец, звонкий забулдыга-подмастерье... А Маяковский-то ведь — свой! Из всех своих — свой!)
Именно как предвестие какой-то общей, всех касающейся беды был воспринят выстрел Маяковского современниками. Не как частное, бытовое происшествие («любовная лодка разбилась о быт»), а как событие вселенского масштаба:
Твой выстрел был подобен ЭтнеВ предгорьи трусов и трусих.Но как же Зощенко не разглядел, не заметил эту «Этну»? Оказывается, он ее не только разглядел. Он ее предвидел.
Не могу вспомнить, было ли это весной или осенью 1929 года. Представители РАПП приехали в Ленинград и пригласили «попутчиков», как мы тогда назывались, в «Европейскую» гостиницу, где остановился Леопольд Авербах...
Впечатление, которое произвела на меня его речь, я помню отчетливо, без сомнения по той причине, что это было совершенно новое впечатление. Новое заключалось в том, что для меня литература была одно, а для Авербаха — совершенно другое. С моей литературой ничего нельзя было сделать, она существовала до моего появления и будет существовать после моей смерти. Для меня она, как целое, — необъятна, необходима и так же, как жизнь, не существовать не может. А для Авербаха она была целое, с которым можно и нужно что-то сделать, и он приглашал нас сделать то, что собирался, — вместе с ним и под его руководством...
Знаменитая формула «незаменимых нет» позже стала повторяться на газетных страницах, но впервые — в несколько иной форме — я услышал ее в речи Авербаха. Он не называл имен — кроме Маяковского. Но личность писателя, его «лицо» — он отзывался об этом понятии с каким-то необъяснимым пренебрежением...
Другая черта, в особенности поразившая меня, касалась поведения самого Авербаха... Он вел себя так, как будто у него, посредственного литератора, автора торопливых статей, написанных плоским языком, была над нами какая-то власть...
Вышли вместе, но на углу Невского расстались, и я пошел провожать Зощенко, который жил на улице Чайковского... У Авербаха он не проронил ни слова и теперь, когда я заговорил о встрече, неохотно поддержал разговор.
— Это антинародно, — сказал он. — Конечно, все можно навязать, но все-таки, я думаю, не удастся. Это все-таки сложно с такой литературой, как наша. А может быть, и удастся, потому что энергия адская. К ней бы еще и талант! Но таланта нет, и отсюда все качества.
Я сказал, что был поражён обидной снисходительностью, с которой Авербах говорил о Маяковском.
— Ну-с, а с Владимиром Владимировичем плохо, — сказал Зощенко.
— То есть?
Он сложил в виде револьвера и приставил к виску свою смуглую маленькую руку.
Контекст разговора, в котором было высказано это мрачное прорицание, не оставляет никаких сомнений по поводу того, что Зощенко отнюдь не склонен был закрывать глаза на обстоятельства, толкавшие Маяковского к самоубийству.
Но почему же тогда, коснувшись этой больной темы в комментариях к своей повести «Возвращенная молодость», Зощенко ни словом не упомянул об этих обстоятельствах?
Вряд ли это произошло только потому, что такие предположения опасно было не то что высказывать вслух, но даже и хранить под спудом. Скорее всего, Зощенко искренне полагал, что внешние обстоятельства, толкающие человека на самоубийство, могут быть самые разные. Обстоятельства — это всего лишь повод. А повод всегда найдется. Не один, так другой. Причина же самоубийства — всегда одна: болезнь. Болезнь, которую можно и должно было лечить. В молодости он думал иначе.