Приспособление/сопротивление. Философские очерки
Шрифт:
В случае мимикрии две асимметрии, возникающие между активным и пассивным слагаемыми самосознания, оказываются целиком зеркально симметричными. Гибридность отличается от мимикрии тем, что симметрия лишь частично подчиняет здесь себе самосознание. Чаще всего к гибридной адаптации людей принуждает их вовлеченность сразу в две социокультуры, притом что одна из них (чужая) будет иметь преимущество перед другой (домашней). В эту ситуацию попадают прежде всего выходцы из колоний, мигранты и эмигранты. Очутившийся в ней индивид, притянувший к себе на подступах к XXI веку внимание исследователей постколониалистского толка 74 , имеет доступ к родной социокультуре как ее субъект, но объектен, приспосабливаясь в акте апроприации к ценностным предпочтениям метрополии или той страны, куда он переселяется. Обе идентичности – прирожденная и благоприобретаемая – не состоят у гибридного индивида в непримиримом конфликте, как у мимикранта. Они находятся в субординативном, а не в антагонистическом отношении друг к другу. Схватывает ли себя гибрид из своего субъектного или же из объектного положения, он не может не зарегистрировать переходности, которая его отмечает прежде всего. Она с необходимостью предполагает, что пересечение двух его «я»-образов не пусто, что у них есть общая часть (хотя бы таковой и была лишь сама ценностность разно ориентированных социокультурных установлений). Наличие общего подмножества у двух множеств не допускает того, что они во всем их объеме будут сопряжены одно-однозначной отрицательной корреляцией, необходимой для формирования зеркальной симметрии. При дистанцирующемся от гибрида взгляде на него он предстает монструозным олицетворением искажения и вырождения, которым подвергается его материнская или осваиваемая им социокультура. В полемической реакции на такую его трактовку, собственно, и сложились постколониальные штудии конца прошлого и начала
74
См. в первую очередь: Bhabha H. K. The Location of Culture. London; N. Y.: Routledge, 1994. P. 102 ff; Young R. J. C. Colonial Desire: Hybridity in Theory, Culture and Race. London; N. Y.: Routledge, 1995.
С двумя бегло разобранными модусами конформизма контрастируют еще две его разновидности – метанойя и ассимиляция (не по Пиаже, помянутому прежде 75 , а в социологическом значении термина, указывающем на смешение со средой чужеродного ей индивида). Эти приспособительные тактики противоположны мимикрии и гибридности в том, что диахронически разрывают старую и вновь обретаемую идентичности человека, между которыми образуется зияние, отменяющее их сосуществование в притворно-камуфляжном и компромиссном конформизме.
75
Словоупотребление у Пиаже восходит, по всей видимости, к Фоме Аквинскому, который подразумевал под assimilatio слияние спекулятивного интеллекта с Богом.
Метанойя не просто лишь по произволению самости случающаяся перемена ума, а такая его трансформация, которая берет на учет ранее иррелевантный для нас авторитет, подгоняет Дух под готовый пример (скажем, Христа, в которого уверовал фарисей Савл, ставший апостолом Павлом). Конформный к тому, чему предстоит наступить, и к уже надвинувшейся на современность конъюнктуре индивид отрицает в покаянном порыве свое прежнее «я», так что его обличья – изначала присущее ему и приспособительное – располагаются столь же зеркально симметрично, как и у мимикранта, но в исторической последовательности, а не параллельно, как у того. Сдвиг от превалирования в самосознании индивида «я»-субъекта к отдаче себя во власть «я»-объекта, несмотря на всю свою решительность («Ломайте себя о колено», – призывал современников Виктор Шкловский, прощаясь с формализмом и занявшись, по собственному выражению, «несвободой писателя» 76 ), вовсе не обязательно результируется в замирании воли к творчеству, хотя бы такой эффект и был частым исходом метанойи. Как показывает судьба авангардистов, притерпевшихся в Советской России с нарастанием сталинизма к предписаниям тоталитарной эстетики (к примеру, Ильи Эренбурга, сочинившего индустриальный роман «День второй» (1932–1933) о генезисе «вредительства»), личность может продолжать быть продуктивной, и подпав под тиранию социума. Впрочем, сама продуктивность в этом случае была даже не однократно, а вдвойне имитационной, коль скоро авангард, пошедший на сделку с соцреализмом, и руководствовался не им самим утвержденными принципами, и соучаствовал в развертывании художественной системы, нацеленной на консервацию добытого в искусстве XIX века. И еще раз «впрочем»: конформизм авангардистов был предвосхищен их, как выразился бы Батай, «внутренним опытом», заключавшимся в подмене произведения искусства готовым предметом (objet trouve) и в фактографическом вытеснении формотворчества установкой на «материал».
76
Шкловский В. Третья фабрика. М.: Круг, 1926. С. 98–101, 67.
Вследствие метанойи, духовного эксцесса, перелома мировоззрения, старая идентичность человека если и сохраняется им, то только в памяти. Ассимиляция, подобно взрывной идеологической перестройке индивида, аннулирует его былую социокультурную принадлежность в пользу иной, избранной им. Однако, погружаясь в гетерогенную ему среду, он, как бы ни старался добиться совпадения с ней, удерживает в себе прошлое не только в его идеальном виде, но и реально, физиологически – по телесному своему происхождению. Ассимиляция, где бы и кем бы она ни предпринималась 77 , не эксцессивна, а процессуальна, никогда не достигая своей конечной цели, путь к которой запирает не поддающаяся рождению заново плоть. Неассимилируемое тело – мостик, перекинутый между взаимоисключающими ипостасями индивида, жаждущего довести до победного конца свою аккультурацию, та «прoклятая часть» (я опять пользуюсь словарем Батая), что делает это желание не осуществимым вполне 78 . Ассимилянт, стало быть, сходен с гибридной личностью в том плане, что у обоих захват самосознания симметричным упорядочением несовершенен, и разнится с ней по степени своего, делающегося радикальным, отрыва от материнской социокультуры. Можно также сказать, что гибридность – это первая ступень ассимиляции. В книге «Еврейская самоненависть» (1930) Теодор Лессинг объяснил болезненное противоречие, в какое впадают ассимилянты (он и сам был одним из их представителей), разжигаемым ими восстанием Духа, который «тиранически» угнетает «несущую его предсознательную жизнь» 79 . Я бы переформулировал это соображение, несколько пренебрежительное к Духу, в том нейтральном смысле, что ассимиляция натыкается на безразличие организма (этой лейбницевской себе довлеющей монады) к нашим душевно-умственным побуждениям. Ассимилянт репетирует в конформистском исполнении ту драму, в которой участвует всякий человек, коль скоро озабоченная его спасением социокультура не в силах обеспечить его организму непреходящую витальность, становясь поэтому никогда не удовлетворяющейся собой историей. Телесность – препятствие и для порождения социокультуры, и для ее апроприации. Если еврейской диаспоре и впрямь, как думал Лессинг, присуща интровертированная ненависть, то она имеет антропологические корни, попросту говоря, человечна. У нее есть хорошо известный беснующийся внешний двойник. В своей глубине антисемитизм противочеловечен. Он терроризирует ассимилянта par excellence, разыгравшего во второй раз расселение человека с места его возникновения по всей планете. За антисемитизмом, кроме того, скрывается жажда конформистов, безотчетно сдавшихся на милость обществу, деструктивно отмежеваться от тех, кто пускается на соглашательство с ним в ясном сознании своего предприятия.
77
О разнообразии ассимиляции см., например: Zwischen Anpassung und Subversion: Sprache und Politik der Assimilation / Hrsg. von A. B. Kilcher, U. Lindner. Paderborn: Fink, 2019.
78
В статье «Скрытая традиция» (1948) Ханна Арендт указала на тот след прежней идентичности у ассимилировавшихся авторов евреев (у Генриха Гейне, Бернара Лазара, Франца Кафки), который запечатлевается в их творчестве в фигуре парии (Arendt H. Die verborgene Tradition. Frankfurt am Main: Suhrkamp, 1976. S. 46–73). Причислив к этому ряду также Чарли Чаплина, Арендт, видимо, ошиблась – его этническая принадлежность загадочна.
79
Lessing Th. Der judische Selbsthass. Munchen: Matthes & Seitz, 1984. S. 34 (курсив – в оригинале).
Заключу обсуждение модусов конформизма методологическим замечанием. Переход от реконструкции общего строя приспособленчества к его специфицированным проявлениям на практике не потребовал принесения логики в жертву просто наблюдению и регистрации фактов. К практике конформизма оказалось возможным подойти, придав исходной абстрактной модели диалектический оборот, рассмотрев полные и парциальные формы превращения асимметричного самосознания в зеркально симметричное. Иначе и не может быть. Ибо сама эмпирия в сфере деятельности человека есть не что иное, как продукт операций его ума, реализация наших интеллектуальных способностей, логичных в силу того, что им приходится быть доказательными для самих себя, раз их нет нигде, кроме как в нас.
II. СОПРОТИВЛЕНИЕ, ИЛИ РИСК
В личине Я – Не-Я (и Я ему уликой!)…
Слабость сильных. Отпор, который мы даем обстоятельствам, почему-либо для нас неприемлемым, обычно исследуется в научной литературе либо под социологическим углом зрения, выступая в таком освещении в виде политического протеста, либо в плане истории идей (религиозных и прочих), оказываясь при этом борьбой с господствующей в некий момент догмой, либо, наконец, в качестве индивидуального акта, сталкивающего личность как с другой личностью (скажем, пациента с врачующим его психоаналитиком), так и с обществом (в случае девиантного поведения). Бывают такие ситуации, которые обязывают нас к противодействию во что бы то ни стало, – в первую очередь к ним относится защита от агрессора, угрожающего нашему существованию. Много чаще, однако, сопротивление означает отказ от приспособления к текущему положению дел в социальной, интеллектуальной и интерсубъективной сферах жизни, будучи не столько вынужденным, сколько предпринимаемым в результате свободного выбора, который предполагает – в отличие от конформного поведения – неизвестность исхода этого решения, берет в расчет возможность поражения. Ведь нонконформист сопротивляется власти в том или ином ее обличье. Оказывающий сопротивление по собственной воле, а не в порядке самозащиты идет, таким образом, навстречу опасности. С чем бы он непосредственно ни боролся, на какой бы риск ни отваживался (будь таковым политическое преследование, непризнание идейных заслуг, уединение от мира в узилище болезненной психики, судебное наказание за отклонение от нормы), он ставит свое восстание выше катастрофы, которой оно чревато, держится принципа «всё или ничто», о чем писал Макс Шелер («Человек как озабоченный протестант», 1926). В последней инстанции мы сопротивляемся всегда одному и тому же – смерти, выказывая презрение к ней. К смерти нельзя приспособиться. Если конформист, озабоченный тем, как не умереть при жизни, пускается в бегство от смерти, то восстающий против господствующих порядков вступает с ней в единоборство. Горизонт всякой неуступчивости – желание преодолеть Танатос, восторжествовать над нашей абсолютной зависимостью от него, сбрасывая с себя порабощение того относительного свойства, каким наполнено сожительство людей друг с другом. При таком взгляде на сопротивление разница между ответом на агрессию и активным вмешательством в ход событий стирается. Вынужденной мерой становятся и разнообразные формы неповиновения тем условиям, с которыми как будто можно было бы смириться. Эти формы тоже дефензивны, коль скоро предвосхищают подстерегающую любого из нас смерть и демонстрируют бесстрашие человека перед ее лицом. За сознательной инициативой, делающей человека носителем протестных настроений всяческого рода, скрывается поднимающееся из глубин души несогласие с конечностью нашей жизни. Зачастую (особенно если перед нами массовое возмущение) трудно разобраться в том, где начинается обдуманность и завершается безотчетность сопротивления. Мы свободно выбираем его в гораздо более широком, чем сами полагаем, значении понятия «свобода», пытаясь избавиться от смерти, которая на деле неизбежна, что придает конфронтации с ней проективный характер, направляет противоборство с небытием на конкретно бытующие цели.
Но почему, собственно, человек не уживается со смертью? Этот вопрос выглядит в первом приближении праздным, потому что непризнание власти Танатоса кажется нам само собой разумеющимся. Агония не только заключительное состояние человеческой жизни, но и ее константа, начиная с того момента, когда ребенку открывается, что он не вечен. Противостояние тленности, однако, не имеет основания в жизни как таковой, которая передается из поколения в поколение, продолжаясь за пределами отдельно взятых тел – за чертой их лишь частнозначимого, сингулярного финализма. Умирает особь, а не жизнь. Чтобы смерть могла восприниматься как общезначимая помеха жизни, а не свойство организмов, она должна войти в состав самих витальных сил, перестать быть их привативным (отнимающим их качество) оппозитивом, извне гасящим их событием. Это примешивание Танатоса к Эросу осуществляет конституирующее человека самосознание, которое расщепляет самость на субъектное «я» и «я»-объект. В своей автообъектности мы в себе несем смерть, рефлексируем нашу временность, пребываем там, где нас нет (вынуждаемся к непрекращающемуся становлению). «Гибель всерьез», приходящая к нам как бы извне (из бездумной – вразрез с нами – природы), отчуждается самосознанием от человека, овнутрившего смерть, и подлежит отрицанию. Одна смерть – осознаваемая – отвергает другую, ничтожащую это осознание. Мы не предаемся размышлениям о том, почему мы не желаем быть смертными, из-за того, что наше знание о себе и наша конечность одно и то же. В сражении с Танатосом мы заняты отрицанием, представляющим собой в действительности самоотрицание, которое препятствует самопониманию.
Если научная мысль сосредоточена на феноменальной стороне сопротивления, то философия на своих уже самых ранних подступах к нему принялась докапываться до его сущности. Для Сократа, держащего в платоновской «Апологии» речь перед афинянами, оно проистекает из равнодушия к смерти, присущего тому, кому дороже всего истина. Высшая же правда состоит в том, что наше знание ограничено незнанием того, что такое смерть в своей фактичности. Вхождение в смерть есть для мудреца приобретение, а не потеря, дознание. Отражая нападки на себя Мелета и других обвинителей, Сократ подчеркивает, что у него нет притязаний на политическую власть. Он послушный член полиса (таким же он предстает и в платоновском диалоге «Критон», где отказывается от бегства из заточения, дабы не перечить вынесенному ему приговору). Сократ отпадает от прочих афинских граждан, считающих свое знание адекватным реальности и тем самым закрепощенных в доксе, прежде всего в качестве парадоксалиста, постигшего всегдашнюю неполноту нашего миропостижения 80 . Он принимает назначенную ему судилищем высшую меру наказания. Победить Танатос – таков вывод, который надлежит сделать из «Апологии», – можно, только если попрать смерть смертью же. В своем максимуме сопротивление есть для Сократа (как позднее и для Христа, и для многих-многих других вплоть до Софи и Ханса Шолль, Яна Палаха, лидеров «Фракции Красной армии», Мохаммеда Буазизи, чья гибель дала сигнал к приходу «Арабской весны», или, скажем, Алексея Навального) самопожертвование, признание того, что в зачеркивании смерти кроется автонегация (следующая из авторефлексии). Освободиться от смерти нельзя иначе, кроме как свободно причастившись к ней. Самоубийство доводит сопротивление до логического предела. Смысл суицида – в убийстве смерти. Как было сказано в предыдущей главе, диалектика самоубийства в том, что оно есть двойной акт – сразу и признание силы обстоятельств, и решительный протест против них.
80
В речи по поводу присуждения Премии мира немецкой книготорговли (1967) Эрнст Блох, настаивая на «праве добра на насилие», утверждал, что первым философом, задавшимся вопросом о сопротивлении, был Гераклит (Bloch E. Widerstand und Friede // Bloch E. Widerstand und Friede: Aufsatze zur Politik. Frankfurt am Main: Suhrkamp, 1968. S. 109 (97–111). Но polemos, которому Гераклит отводит роль «отца» всех вещей, то есть «война всех против всех», в терминологии Томаса Гоббса, не позволяет специфицировать сопротивление – оно становится нуждающимся в осмыслении лишь тогда, когда у него есть антитеза – приспособление. Между тем исключение одного другим у Гераклита универсально, не допуская рассмотрения того, что ему противоположно, – включения, к каковому принадлежит приспособление. Философия берется за концептуализацию сопротивления по почину Сократа, который обсуждает альтернативу: быть со всеми или не быть как все.
В дальнейшем развитии философия сузила, по сравнению с Сократом и Платоном, свое понимание сопротивления, что я прослежу лишь выборочно, не во всех деталях этого упадочнического процесса. Он стал особенно заметным в политфилософии. В «Левиафане» (1651) Томас Гоббс легитимировал две разновидности сопротивления: одна из них оправдана тем, что индивид обороняется от враждебных действий (пусть они даже и законны), другая с необходимостью вызывается таким положением дел, в котором государство неспособно обеспечить подданным безопасность. И в том и в другом случае сопротивление точечно, оно не имманентно человеку, а диктуется ситуацией, в какую мы попадаем, будучи принужденными к самосохранению. Сопротивление у Гоббса универсально как реакция (на агрессию или нехватку власти), но не как акция, совершаемая по нашей воле. Слабость «смертного бога», государства, не всегда могущего удовлетворять потребности своих граждан, может быть возмещена в «Левиафане» за счет того, что правитель будет одновременно и главой церкви, осуществляя на земле закон Всевышнего. Цель политфилософии (начиная в Новое время с Никколо Макиавелли) – сконструировать образ власти, не подверженной отмене, навсегда себе тождественной. Поэтому сопротивление по своему объему уступает здесь подчинению так, что и вовсе сводится Гоббсом к нулю в том идеальном государстве, в котором сакрализованная, сверхавторитетная власть закроет дорогу анархии, порождаемой гражданскими войнами.
Как и Гоббс, Джон Локк допускает во «Втором трактате о правлении» (1689) персональную самозащиту, но только в тех обстоятельствах, в которых нападающий нарушает закон. В противовес Гоббсу Локк десакрализовал совершенную власть, изобразив ее в виде правопорядка, равно поддерживаемого как потентатом, так и народом. Сопротивляться верховной власти надлежит с этой точки зрения тогда, когда она захватывается узурпатором либо используется тираном в его собственных интересах. В обеих этих версиях правитель поступает по своему произволу, а не в согласии с договором, обязывающим и его, и подданных соблюдать закон. Сопротивление в модели Локка, каким бы оно ни было – частным ответом на насилие или всеобщим недовольством, вызванным самозванством и тиранией, – нейтрализует беззаконие и восстанавливает правовую норму. Если закон таков, что им можно злоупотреблять, то народ имеет все основания обновить его, что наилучшим образом предохранит социореальность от революционных потрясений. Непослушание оборачивается у Локка средством для достижения послушания, которое не в силах поколебать никакие – снизу ли, сверху ли общества – отклонения от следования закону. В итоге сопротивление полностью лишается самоценности.