Присуждение премии
Шрифт:
С тех пор как начались его неудачи, его угнетало присутствие любого человека, над которым он не чувствовал своего превосходства. А не чувствовал он своего превосходства ни над кем, кто претендовал на то, что знает что-то лучше, чем он. Претендовали же на это все, кто о нем заботился. У каждого была своя должность, и каждый считал своим правом и обязанностью поучать его. Избегая поэтому таких людей, он общался лишь с теми, кто не мог толкать его вперед. Необходимое признание он находил лишь у тех, кто был глупее его. Он ни к кому не питал доверия, и никто не питал доверия к нему. Попадая в общество людей умных, тонких или притворявшихся тонкими, он становился неуклюжим, робким. Хороший рассказчик, он тускнел в их среде, чувствуя, что им интересны не значительные истории, а значительные
Кого тут обвинять? Людей, которые заботились о нем, поучали, наставляли его? Преуспевающих, более удачливых? Или посадить на скамью подсудимых своего отца рядом с Тео и Иреной — отца, который не был ему отцом, того молодого человека в хаки, более молодого, чем сам он сейчас, который раз в год приезжал к ним на две недели, а потом неожиданно остался навсегда и командовал, как хотел, семьей, а однажды утром приказал бежать в Берлин, где Пауль долго не выдержал. Нет, тот не виновен по существу обвинения; к делу, которое сейчас разбирается, он непричастен. Непонятным образом он был когда-то мужем матери Пауля, но быть отцом так и не научился. Он успел потом завести и настоящих детей, присылал иногда посылки. Пауль благодарил и сам себе казался смешным, когда писал в начале письма: «Дорогой отец!» Если бы тот не ушел в свое время, должен был бы уйти Пауль.
А как обстояло дело с обвиняемым Пройсом? Он первый дал Паулю, работавшему тогда трактористом в МТС, задание написать репортаж. Пауль написал его за два выходных дня, за два следующих пропил гонорар, примерно равный месячной его зарплате, а еще через неделю приехал в Берлин, чтобы призвать Пройса к ответу. Ибо хотя репортаж и появился под его, Пауля, именем, он был так ловко сокращен и обработан, что критика превратилась там в похвалу, скепсис — в оптимизм, и товарищи по работе справедливо назвали Пауля лжецом. Слесарь гаража, ругавшийся из-за недостатка запчастей, говорил там простыми, но приличными словами об улучшении снабжения, директор обвинял в нехватке жилищ не строительную организацию, а западногерманский империализм. Остались шустеровские описания рабочих процессов, пейзажей, людей, описания, за которые его сперва коротко и горячо похвалил главный редактор, потом — подробно и профессионально — Пройс. Это превратило лихорадку возмущения в перемежающуюся лихорадку, которая вспыхнула с новой силой, когда пилюля похвалы перестала действовать. Пауль был достаточно наивен, чтобы предположить, что его сведениям не верят, и все старался доказать правдивость того, что он написал.
— Вы должны еще научиться различать действительность и правду, — сказал главный редактор.
— Ты видишь вещи такими, какие они есть, а нас интересует, какими они будут, — сказал Пройс.
— Вы не должны давать врагу оружие, — сказал главный редактор.
— Мелкобуржуазное тщеславное желание иметь собственные суждения ты должен принести в жертву правилу, что судить — это дело тех, кто стоит выше и потому видит дальше, — сказал Пройс.
— Находясь на переднем крае, нельзя показывать свои слабые стороны, — сказал главный редактор. — Светлые стороны достигнутого можно оценить лишь в сравнений с темным прошлым, а не с лучезарным идеалом. Речь идет не об идеалистической игре в правду, а о пользе. О чьей пользе? О нашей, стало быть — и о твоей.
Это было верно. Похвала и деньги сделали свое дело. Лихорадка вспыхивала все реже. Чтобы иметь больше времени для писания, тракторист стал руководителем Дома культуры, культработником, библиотекарем и, наконец, не состоящим на службе журналистом. Сначала он писал только о том, что знал, — о сельском хозяйстве, рыболовстве, — потом обо всем, что требовалось. Пройсу все меньше приходилось вычеркивать, обрабатывать, поскольку Паулю удавалось установить между собой-наблюдателем и собой-пишущим сито, пропускающее только желательное. Позднее и сито стало лишним, поскольку определенные стороны действительности он перестал видеть.
Поначалу писалось ему трудно. В мыслях у него складывались увлекательнейшие пассажи, остроумнейшие обороты, легко, словно камень в воде, он поднимал их на поверхность озера своих представлений; но когда он хотел вытащить их целиком, перенести на бумагу, они тяжелели и у него не хватало сил. Он еще предъявлял к себе какие-то требования и страдал, не умея удовлетворить их. Видел идеал и не мог подойти к нему, переходил лишь из одной передней в другую. Позднее, заметив, что жажду признания легче утолить другим способом, он выбрал путь полегче. Он не искал больше слов, а держал наготове шаблоны, благодаря которым его стиль стал чище, глаже, ровнее, однообразнее. А вместе со стилем так же видоизменялись его наблюдения и мысли.
Чаши признания, которые он осушал, увеличились, но бочками, которых он желал себе, они не стали. Он был достаточно умен, чтобы понимать: виной тому чересчур затасканные шаблоны. Однако он был уже слишком ленив (слишком стар, говорил он), чтобы сменить их, хотя и достаточно энергичен, чтобы продавать их в других местах — в кино, на радио, на телевидении. У него было денег больше, чем когда бы то ни было, но поскольку он общался с людьми, у которых их тоже было много, и даже еще больше, и подражал этим людям, ему тоже требовалось еще больше. Тоска по славе романиста была забыта, как пуговица, закатившаяся под кровать. Стоит ли изнурять себя работой только для того, чтобы несколько тысяч людей знали его имя и потому осмеливались судить о нем? Легче было всюду показываться, во всем участвовать, принимать все приглашения, заботиться, чтобы несколько важных лиц говорили о нем только хорошее, и держаться подальше от тех, кто впал в немилость.
Тем самым его отношение к людям вступило в третью стадию. В первой решали только симпатия и антипатия. Во второй все люди в расчете на будущие книги делились на интересные и неинтересные характеры. Теперь его занимала только их влиятельность, которой он мог бы при надобности воспользоваться. Исходя из этого, он искал и жену. Но не нашел. Влиятельные были замужем, честолюбивые — это молодые колючки, которые он не хотел всаживать себе в тело. Поэтому он остановился на Улле и о том не жалел. Большего, чем она могла ему дать, он и не ожидал. Он даже не собирался научить ее машинописи. Она была средством против одиночества, которого он боялся, она баловала его и не беспокоила. Более высоких требований он ей не предъявлял. Как и к самому себе.
Но другие их предъявляли к нему. Пройс, например. Он брал теперь не все, что Пауль предлагал. И другие газеты находили отговорки. Все, что он знал и умел, было израсходовано. Он был пуст. Старые шаблоны больше не годились. Он пристроился на радио, писал тексты для развлекательных программ, срочно, в течение нескольких часов, по телефонному заказу, — дурацкие банальности, которые слушают за мытьем посуды и тут же забывают.
В это время он снова вспомнил о своей книге, которую тогда так легкомысленно принес в жертву идолу по имени Правда. Ему он больше не поклонялся. Поскольку он и к себе уже не относился серьезно, мог смотреть на пережитое со стороны и набил руку, ему удалось сделать из старой, устаревшей книги новую, актуальную.
Она была неплоха, это он знал. Но что ее отметили премией, это его удивило — и раззадорило. Получив известие, он и обрадовался, и устыдился. Премия заставила его осознать, какой легкий путь он избрал. Но он покажет наградившим, на что способен.
И вот он приезжает, подъезжает, тормозит, вылезает. Слишком рано. Он прогуливается, с женой под руку, по парку, садится на скамейку, курит; свои обвинения он не забыл, но отложил. А может быть, он и не выдвинет их. Не из великодушия — из осторожности. Они легко могут превратиться в самообвинение.