Призраки бизонов. Американские писатели о Дальнем Западе
Шрифт:
Дэвис, по-моему, их не слышал. Он, видимо, подумал, что мне просто сказать нечего, и снова повернулся ко мне, и в тот момент ни надежды, ни мучительного недовольства собой на его лице не отражалось. Наоборот, появилась умиротворенность, будто он наконец решил, что именно скажет, и интересует его только мой ответ. Его лицо меня вернуло к действительности, я стал только вполуха прислушиваться, нет ли внизу Джила.
— Ты утверждаешь, что мои мысли были все время известны тебе?
— Я угадывал их, — сказал я осторожно. — Мы все угадывали…
— Ты верил,
Я продолжал держаться осмотрительно:
— Я чувствовал, что мы не правы, — сказал я с расстановкой, глядя прямо ему в глаза. — Я чувствовал, что его не следует вешать.
— Это едва ли одно и то же, — сказал он. — Кому хочется посылать человека на виселицу?
— Откуда мы могли знать, что он невиновен? Неужели кто-то стал бы стоять и смотреть, как его вешают, знай мы наверняка?
— Нет, конечно. Значит, вы не знали…
— Опять вы передергиваете, — сказал я ему с досадой.
— Да, вы не знали, — ответил он, — но я-то знал… Тут меня осенило, даже кровь в лицо бросилась. Он что-то знал с самого начала, но побоялся сказать при Тетли. У него было доказательство, в письме он, возможно, нашел подтверждение и вот, дрожа за свою шкуру, умолчал. Стало понятно, отчего ему так хочется увериться, что Тетли остановить было невозможно.
— Откуда вы могли знать? — попробовал я взять его на пушку, но он почуял фальшь в моем голосе.
— Да, я знал. Я ведь читал то письмо. — И опять он прочел вопрос у меня в глазах. — Нет, в письме не было ничего такого, что суд мог бы расценить как доказательство. Отражение человеческой души суд в качестве доказательства никогда не примет. Но, прочитав, я совершенно точно понял, что он собой представляет. С самого начала чувствовал, этот юноша неповинен в том, в чем его обвиняли, — даже в угоне, не говоря уже об убийстве. А когда я прочел письмо, то уверился окончательно.
Вот и опять я ошибся.
— И это все? — спросил я.
— Он обо мне говорил в письме, — начал Дэвис как-то отрешенно. — Рассказал жене, как я был добр к нему, чем рисковал, заступаясь за него. И он доверял мне, ты же сам видел. Он так старался смягчить для жены удар, не дать ей сломиться от горя или от ненависти к нам. Напомнил ей обо всем, что они испытали вместе, об их любви. — Он уронил голову в новом приступе отчаяния и прошептал: — Прекрасное письмо…
— Послушайте, все это, конечно, может вас мучить. Понятно, обошлись с ним безобразно. Но ведь в душе все понимали, что нужно отдать их под суд, как вы говорили, и сделай мы так — ничего не произошло бы.
— Полчаса, каких-нибудь полчаса сделали бы всю разницу.
— Знаю. Вы полагаете, я обо всем этом не думал? Но что можно было сделать?
— Я знал, — повторил он. Кажется, именно это мучило его больше всего.
— Вы знали не больше, чем все остальные. Говорите, узнали, что он собой представляет, из его письма. Ладно. Но у всех у нас была возможность прочитать это письмо. Такого рода доводы не тянут против чужого тавра на скотине, отсутствия купчей, револьвера убитого, да еще спутника вроде того мексиканца.
— Может, и потянули бы. Ты же сам признаешь, что только и ждал, чтоб тебя остановили. Признаешь, что то же чувство испытывало и большинство остальных.
— Но доказательств-то не было. — Я обозлился. — Нельзя же так… Настроиться всем на повешенье, а потом взять и остановиться из-за какого-то там чувства.
— Может, и можно, — сказал он, — если положиться на чувство.
— Вы пытались предотвратить линчевание неотступно и достаточно настойчиво.
— В том-то и дело. — Спокойный, рассудительный тон, каким он обличал себя, был даже хуже, чем надрыв. — Я пытался. Я взял на себя предводительство, а вместе с ним принял и ответственность. Я выступил от имени справедливости, общечеловеческого сострадания даже. Я выступил как светоч, чтобы рассеять Тетлиеву тьму. И люди в глубине души были на моей стороне, все было на моей стороне…
— Все, — напомнил я ему, — за исключением фактов, как мы их тогда понимали.
— Они не имели значения, — упорствовал он. — Тогда не имели значения.
— Господи! — не выдержал я. — Если вам доставляет удовольствие чувствовать себя повинным в смерти трех повешенных по суду Линча и одного самоубийцы…
Он зажмурил глаза, как будто я ударил его по лицу.
— Простите меня, — сказал я.
— Нет, ты прав, я действительно этим чувством упивался.
— Ложитесь-ка вы спать.
Однако, он был настроен на самоистязание, и сбить его было просто невозможно.
— Ты ведь не станешь возражать, что я взял на себя роль их защитника, оказав сопротивление Тетли?
— Ладно, не стану. Но если уж на то пошло, нас тоже никто не связывал и рта не закрывал.
Я собирался сказать еще что-то, но вдруг галдеж внизу оборвался, и заговорил кто-то один, не давая никому вставить слова; раньше этого голоса — громкого, хриплого и злого — слышно не было. Только тут я осознал, как сильно беспокоюсь за Джила. Рука моя потянулась к изножью кровати, где висел мой ремень с кобурами. И только тут я сообразил, что говорит не Джил, а Смит. Тоже, судя по речи, пьяный. С минуту его никто не перебивал, затем я услыхал спокойный, рокочущий бас Кэнби. Снова заговорил Смит, громче прежнего, и опять Кэнби, на этот раз отрывисто и резко. Общий разговор, теперь приглушенный, возобновился.
Я подошел к смотревшему на восток окну и налил себе стакан воды. Рука дрожала, и я расплескал воду на пол. Плечо болело, голова кружилась. Я выпил воды и почувствовал себя лучше, хотя холодная вода неприятно булькала в пустом животе. Я разозлился, что меня мог вывести из равновесия такой пустяк. Хотелось, чтобы Дэвис скорее кончал. Его совесть становилась мне не по плечу. К исповедям мне не привыкать, но в этой я что-то совсем запутался.
Когда я обернулся, Дэвис, оказалось, опять стоит у окна и смотрит на улицу. Я пересек комнату и снова сел на кровать, унять головокружение. Он подошел и встал у изножья.