Призвание
Шрифт:
Все было неподвижно, мертво, мрачно, — местами виднелся огонь лампады из красного стекла в медной оправе. Это производило впечатление зажженной крови — и часовня принимала ужасный характер склепа. Глубокое молчание оттенялось шумом дождя о стекла. Запах выдыхающегося ладана и старых тканей на алтаре, восковых свечей — умерших от слез — делал воздух душным, вызывал тошноту.
Вдруг г-жа Кадзан услыхала шум, скрип дерева. Было ли это на хорах, где молился какой-нибудь каноник, незаметный в темноте, или в исповедальне, где поднялся
Мать была безумно счастлива. Она готова была закричать от радости. Она должна была сделать над собой усилие, чтобы не назвать громко своего сына, снова найденного, спасенного… Ганс! Ганс!
Теперь вся тайна осветилась. Она хорошо видела в течение одного, двух дней, что молодой человек владел собой, освобождался от греха. Бледность оконченной борьбы в эту минуту сверкала на его лице. Когда он внезапно вышел, это значило, что он уже одержал победу… Его грех тяготил его теперь только потому, что он убил его в себе…
Теперь он стоял на коленях там, впереди нее, повторяя, разумеется, покаянную молитву, но уже прощенный, очищенный, снова спокойный…
Мать ждала. Много времени спустя, когда он, перекрестившись, направился к выходу, она встала со своего места, пошла за ним, очутилась с ним у самого выхода.
— Это ты? — сказал Ганс.
— Да, я приходила тоже молиться.
Они пошли молча, при сильном дожде, который теперь превращался в неумолимый туман, в водяную пыль… Какая-то нежность наполняла сердце Ганса, грустная радость, свойственная выздоравливающим, которые чувствуют себя всегда немного обремененными и на будущее время той болезнью, от которой они ждали смерти… После долгого молчания, точно делая усилие, решаясь на просьбу, которая была щекотлива, но необходима, Ганс сказал матери:
— Не находишь ли ты нужным рассчитать Урсулу? Она не христианка. Она не подходит к нам.
Мать поняла развязку внутренней драмы, твердое решение больше не впадать в грех, обещание, данное на исповеди… Она сейчас же согласилась и сказала, чтобы его успокоить.
— Да, Ганс, она уедет завтра.
Они вернулись, когда наступил уже вечер, в свое старое жилище на улице L'Ane-Aveugle, Немного позднее, когда Ганс, ложась спать, поднялся в комнату второго этажа, г-жа Кадзан, прислушиваясь, заметила, что он сейчас же повернул ключ в двери…
Кончились навсегда поцелуи, безумные ласки, связанные с таинственным актом; безмолвие водворилось на лестнице, в коридоре; безмолвие, которое следует за всеми мимолетными празднествами; мучительное безмолвие, которое ощущается в общественных садах, когда окончится музыка, толпа разойдется и водворяется мрак!
Эпилог
Прошли года. Теперь Гансу уже около тридцати лет. Он все еще живет с своей матерью, с которой никогда больше не говорил о своем призвании. Он все так же набожен, посещает церковные службы, много и горячо молится; но с минуты падения он счел себя бесповоротно потерянным для божественного избрания. Правда, другие, которые грешили и покаялись, тем не менее вступили в белые монастыри, свежие луга, замкнутые кельи, где обитает святой Дух. Сомнения, колебания, удержавшие его на пороге, могут показаться чрезмерными для тех, которые не знают, что происходило между Богом и им. Бог избрал его только для высшей цели. А он сделал себя недостойным этого. Бог призвал его стать светильником душевной чистоты, сосудом целомудрия. Сосуд получил теперь трещину греха, и, как бы она ни казалась затертой, всегда что-нибудь могло просочиться через нее. Но что, если это что-нибудь является самой кровью Иисуса, заключенною в этот сосуд? Можно ли ви деть, как божественная кровь уходит каплями, точно красная изморозь, увековечивающая вокруг треснутого сосуда пот агонии Гефсиманского сада? Ничто не могло сделать сосуд снова неповрежденным. Ничто не могло изменить того, что совершилось. Это было непоправимо, Бог его больше не желал, не призывал, так как он стал другим…
Таким образом г-жа Кадзан сохранила своего сына и сохранит его до конца жизни, наверно, так как ни одна женщина, никакая любовь не могла бы отныне оспаривать его у нее. Он вышел из своего первого проступка точно из пропасти, к которой он больше не подойдет. Но, сохранив его возле себя, как она желала, она все же, несчастная, сожалеет, чувствует себя виновной в том, что оспаривала своего сына у Бога. Она не могла победить Бога. И теперь она живет, более испуганная своей кажущейся победой, чем ожидавшимся поражением. Она поняла, что она испортила жизнь Ганса и свою. Было бы лучше сознавать, что сын счастлив вдали от нее, чем видеть его несчастным возле себя.
Ганс действительно не может утешиться в своем неудавшемся призвании; он заперся в Брюгге в старом жилище на улице L'Ane-Aveugle, где его существование является менее светским: он живет вдали от мира, одиноко, как аскет, разочаровавшись во всем; он выходит только раз в день с своей матерью, чтобы присутствовать у ранней обедни в церкви Notre-Dame.
Таким образом их видят проходящими каждое утро в один и тот же час (матери завидовали им, так как ни о чем не догадывались). Среди утреннего тумана, который постепенно проясняется, они идут вдоль древних набережных столь тихой походкой, столь далекие от всего, что не касается их души, что даже впечатлительные лебеди на каналах не пугались, не чувствовали тени от черной четы, налагавшей траур на их белое безмолвие.