Происшествие в Никольском
Шрифт:
– Нет, – сказала Нина. – Минутное настроение. Блажь. Так, показалось что-то на мгновение. А потом прошло…
– Ну конечно, – сказала Вера, обидевшись за Сергея. – Куда нам. Тебе принца подавай с бородой.
– Принца не принца, – заявила Нина, – а свой идеал у меня есть.
– Ну-ну, – сказала Вера и замолчала, смутилась, ей стало неловко, что она завела разговор о Сергее.
Несмотря на усталость, Вера в тот день долго не могла уснуть. Думала, вспоминала. Плакала однажды, жалея себя. А потом уже и не жалела, а ругала себя. Были секунды, когда она грустила, сознавая, что ее прежняя жизнь, казавшаяся ей счастливой и свободной, уже не повторится. Но тут же Вера успокаивалась и даже радовалась тому, что прежняя жизнь никогда не повторится. Она была благодарна Нине за ее поход в Серпухов, в прошлое, к тени отца, словно бы в колодец с чистой ледяной водой Нина опустила ведерко в надежде утолить жажду.
С тем она и заснула.
22
Опять вернулось лето. Запестрели на улицах короткие сарафаны, явились на берега Царицынских прудов крымские толпы купальщиков. У никольских жителей опять была надежда на грибы. Думали – теплые ночи после дождей вытянут гриб из земли, крепкий телом, с чистой коричневой шляпкой. Готовили корзины, промывали кипятком банки для маринада, но все впустую. Вера однажды не выдержала и с утра пошла в лес. Мало ли что говорили соседи и Соня с Надькой, может быть, на их местах грибов и нет, а на ее местах попадутся. Но и получаса не прошло, как она поняла: ходи не ходи – в лучшем случае закроет дно корзины лисичками и поддуплянками, а они у Навашиных за грибы не шли. Сухая стояла весна, сухой июнь, дождей хватило земле на глоток. Вера копнула землю рукой – лишь на палец оказалась она сырой, а дальше была как соевый жмых. В Никольской грибами увлекались серьезно, Вера считала себя охотницей одной из первых, и появиться с пустой корзиной на честном народе, пусть и не в сезон, ей было неловко. «Хоть цветов, что ли, нарву», – решила Вера и вышла на Поспелихинскую поляну.
Поспелиха, деревня с двадцатью дворами, стояла километрах в трех от Никольского, а словно бы здесь была иная страна, Вологодский север или Заволжье, только не московская окрестность. Деревню с единственным порядком домов окружала пашня, выстраданная первыми жителями Поспелихи, может быть, века четыре назад. Кольцом сжимали пашню леса с березой, дубом, липой и орешником, замыкали поспелихинскую жизнь зелеными крепостными стенами. Каждый раз, когда Вера приходила сюда просто так и по делу – за молоком, за птичьим пометом или, по просьбе отца, за самогоном, – ее удивляла тишина Поспелихи. Тишина и спокойствие. Другого мира не было для Поспелихи, кроме неровной поляны, наморщенной оврагом на восточном краю, кроме обрезанного вершинами деревьев неба, кроме самих деревьев, ровных, спокойных, словно бы и не знавших ветра. Дымы в деревне росли прямые. Услышать в Поспелихе можно было лай собак и крики петухов, металлические звуки, казалось, и вовсе здесь не раздавались, а гул электричек за лесом был нереальным, как бы подземным.
И сейчас в Поспелихе было тихо. В деревню Вера не пошла, а побрела краем леса. Потом, не доходя никольской дороги, свернула в поле. Овес стоял неровный – где густой, с крепким колосом, а где и сиротский, заросший ромашкой и васильком. Васильки синели там и тут, они-то и приманили к себе Веру. Положив цветы в корзину, Вера присела на взгорке у оврага. Чуть пониже круглым островком, прижавшиеся друг к другу, стояли высокие кусты репейника, сочные, зеленые, и светло-малиновые цветы их казались издали приветливыми. Вера улеглась на траве, потянулась сладко, солнце било Вере в глаза, на секунду она пожалела, что не взяла черные очки. Впрочем, они были с мелкими стеклами, теперь такие не носили, ну их. Да и зачем они! «Как хорошо! – думала Вера. – И солнце, и лес, и тишина…» Она уже давно не лежала вот так на траве, не глядела на деревья и на небо как на нечто примечательное и великое, существующее само по себе, без нее, Веры, и вовсе не приложением к летящей никольской жизни, вроде заборов, водопроводных труб и билетов на электричку. В последние дни она или спешила по делам, или хлопотала дома, задавленная тяжестью собственных забот, ей было не до солнца и не до неба. В крайнем случае было дело до погоды – какая за окном и что надевать. Теперь Вере не хотелось возвращаться домой, да и был ли он, дом-то? Было ли вообще что-либо вне поспелихинской тишины за ровными зелеными стенами, высвеченными солнцем? Может, ничего и не было. Она одна на всю землю. И вот эти кусты репейника. И вот этот муравей, забравшийся на ее туфлю. И вон та ромашка с желтым радостным глазом. И она, Вера, частица земли. Как та ромашка. Как тугой светло-малиновый цветок репейника. Щемящее высокое чувство охватило ее. В нем было спокойствие, и была печаль. Ей казалось сейчас, что она знает все про жизнь на земле. Знает, как надо жить и зачем. И как жить не надо. Бог ты мой, до чего же она была глупой и скверной прежде!
Когда она шла домой, она была добра ко всему
Дома она поставила корзину на террасе и пошла в душ. Душ был устроен еще отцом – высокое, чуть кривое сооружение, обитое железом. Вода в бочке, крашенной в черное, успела нагреться, и Вера блаженствовала под теплыми струями, чуть пахнувшими ржавчиной. Потом, дома, она долго стояла перед большим зеркалом платяного шкафа, мокрые волосы расчесывала со старанием, а сама поглядывала на себя. Все было хорошо в ней. Она не смотрела на лицо и не думала о нем, она и так видела его часто и знала, что оно хорошо. Она с удовольствием рассматривала свое тело, крепкое, сильное, упругое, с чистой смуглой кожей. Радовали и круглые загорелые колени – какая досада будет, если победят макси, старухи и тощие выдумали их, пусть они их и носят. Велики и, пожалуй, тяжелы были у Веры ступни, но ходили они по земле твердо, да и не в них была суть. Нет, приятно было посмотреть на себя. Видимо, и вправду в облике, в фигуре ее было нечто такое, что заставляло Нину иногда вспоминать иностранное слово, которое Вера тут же забывала. Слово это, по мнению Нины, объясняло, почему мужчины поневоле косят на нее глаза. Да и женщины-то в бане обязательно оборачивались в ее сторону, глядели на нее кто с одобрением, а кто с завистью. Еще две недели назад Вера стыдилась своего тела, оно напоминало ей о ее беде. Теперь она ему радовалась.
Глядеть в зеркало ей было приятно еще и потому, что она снова ощущала себя бодрой и здоровой, ни боли, ни апатия не беспокоили ее, усталость последних дней прошла, и жизнь опять была ей в сладость.
В хорошем расположении духа Вера принарядилась, сделала глаза и губы, верхние веки намазала синим, в тон голубому сарафану и бирюзовому браслету за два сорок, язык показала себе в зеркало и отправилась в город, за матерью.
Год назад однажды с Верой случилось то, что случается с каждым подростком. Она вдруг увидела себя со стороны. Она выделила себя из мира, почувствовала свою особость, поняла, какая она и какой мир, с ней и без нее. То есть так ей тогда казалось, что поняла. Это был для нее момент открытия. Он ее озадачил и опечалил. И испугал. Потом она часто глядела на себя со стороны. Взгляд ее был уже более точным и здравым. Иногда горьким, как в последние недели. Иногда спокойным. А теперь она нравилась сама себе. Снова будто бы сейчас были две Веры Навашины. Одна шагала никольской улицей, другая, бестелесная, невидимая, наверное, шла рядом, а может быть, и не двигалась с места, но все замечала.
Вере казалось сейчас, что не только она сама на себя смотрит со стороны с симпатией, но и все другие люди – никольские, спутники по электричке, жители районного города, – все они тоже понимают, что она за человек, и относятся к ней дружелюбно, а кто и с уважением. Ей хотелось встретить как можно больше знакомых, она и сама не знала – почему. Даже ее обидчики, пожалуй, не испортили бы ей настроения. А уж с Виктором Сергеевичем она могла бы и поговорить – просто так, на отвлеченные темы. Может, кончилась полоса неудач? Может, началась полоса везений? Пора бы ей…
Настасья Степановна уже ждала Веру. Сидела в приемном покое на белой лавке, держала на коленях верную черную сумку с желтыми ручками. Вера подбежала к матери, обняла ее. Потом сказала:
– Я тебе платье привезла получше. Эпонжевое, приталенное. Ты зайди куда-нибудь… ну, хоть в уборную… Переоденься.
– Зачем?
– Что ж ты, в этой тряпке, что ль, поедешь? Сюда брала худшую вещь, – ну ладно, а домой-то стыдно в ней ехать. Она полы мыть и то не пригодится…
Мать одернула подол платья, как бы еще раз критически осмотрела его, она и сама знала, что это ее худшее платье, оно горбило ее и старило, было не раз штопано и латано, однако мать за платье обиделась – все же вещь была живая.
– Вам бы все выкидывать, – проворчала мать.
– Ладно, ладно, – сказала Вера. – Тебе не стыдно, мне будет стыдно. Я тебя прошу, иди переоденься. Сейчас не сорок шестой год.
Вздохнув, поворчав, Настасья Степановна все же пошла в туалет и минуты через три вернулась в синем в серую клетку эпонжевом платье, выглаженном и укороченном вчера Верой. Платье это Настасья Степановна шила у Чугуновой, с тремя примерками, десять лет назад как праздничное и теперь несколько досадовала, что его приходится надевать в будний день. К тому же ей не хотелось показывать, что благополучный выход из больницы для нее событие, сглазишь еще чего не так. Ну, вышла и вышла, что тут выряживаться!