Прокляты и убиты. Книга первая. Чертова яма
Шрифт:
– Нет, не был, но наслышан. Парни дня три про еду не говорили, все про суд. Поломали комедию! Перевоспитали народ! Теперь с ними управься попробуй! О-о-о-ох, му-даки-ы, о-о-о-ох, мудаки-ы!
Скорик, отвернувшись от стола, грел руки над печуркой. В печурке прогорело, гнездом лежал жар, и в гнезде том шевелилась, трепетала, билась подстреленно голубокрылая красавица сойка, в зимнюю пору слетающаяся из лесов на полковые помойки. Самая красивая и самая базарная, драчливая, вороватая птаха в пух и перья бьется со своей более скромной соседкой сорокой, тоже не последнего ума и достоинства птица. Вот и пойми сей бренный
– И я вот вам, так вашу мать! – закричал Щусь, грозя в потолок кулаком.
От землянки затопали.
– Картошку в трубе пекут, – пояснил Скорику Щусь. – Работает сообразиловка солдатская. Жива армия, еще жива, как показал суд. А что дальше с ребятишками будет?
– Да-а, работает. Удальцы! – Скорик шомполом от винтовки, загнутым в виде крючка, загреб в кучу головешки в печке. – Вот я и пришел поговорить про дальше. Плесни-ка еще по глотку, если не в разор. – И щелкнув пальцами под потолком: – Не пьянства ради, а удовольствия для.
– Я и не думал, что ты пристрастишься.
– Да мало ли о чем мы не думали. О многом мы не думали. А о главном не только думать не научились, но и не пытались научиться. За нас там, – показал Скорик в потолок землянки, – все время думали, ночей не спали.
Стукнувшись кружками, гость и хозяин выпили, пожевали молча, и, чувствуя неловкость от затянувшегося молчания, Щусь начал рассказывать, что медведя завалила в берлоге тетка Коли Рындина, – с детства охотничает тетка, живет одна в тайге, пушнину добывает, зверя бьет. Племянник же ее здесь доходит. Его бы дома оставить на развод, как племенного жеребца, чтоб род крепить, народ плодить, но попадет на фронт, если здесь совсем не дойдет, мужик видный, богатырь, – его какой-нибудь плюгавенький немчик и свалит из пулемета или из снайперской винтовки.
– Если раньше не свалит дизентерия. Иль эта самая, как ее, ну, куриная слепота. Вот ведь генерал-заботничек порадел о том, чтобы в желудок бойца больше попадало пищи, а обернулось это для ребят бедой – весь полк задристан. Он что, от роду такой, – посверлил пальцем висок Щусь, – иль недавно у него это началось?
– Он ведь хотел как лучше.
– Все хотят как лучше, но выходит все хуже и хуже. Что это, Лева, почему у нас везде и всюду так?
– Ты думаешь, я про все знаю.
– Должен знать. В сферах вращаешься. Это мы тут в земле да в говне роемся.
– Да, да, в земле и в говне… Вот что, Алексей… – Скорик помолчал, отрезал еще кусочек медвежатины, изжевал. – Ты так и не куришь? С детства не куришь? Вот молодец! Долго проживешь. А я закурю, ладно?
Щусь кивнул и, опершись на обе руки разгоревшимися щеками, не глядящимися в этом первобытном жилище, ждал продолжения разговора.
– Значит, так. Скоро, совсем скоро тебе и первой роте станет легче, значительно легче. Но, – Скорик отвернулся, выпустил дым, покашлял, – но я прошу, предупреждаю, заклинаю тебя, чтоб в роте никаких разговоров, никаких отлучек, драк, сопротивления старшим. Главное, самое главное, чтоб никаких разговоров. Уймите бунтаря Мусикова: что он комсомол цепляет, имя Сталина поганым языком треплет? Это ж плохо кончится. Васконяну скажите, чтоб не умничал, – не то место, здесь его сверхграмота, знание жизни руководящих партийцев ни к чему.
– Что за чушь? Как это можно расстрелами воспитывать?
– Воспитывать нельзя, напугать можно. Средство верное, давно испытанное и белыми, и красными. С этим средством в революцию вошли, всех врагов одолели.
– Та-ак! Дожили!
– Да, да. Дожили!
Гость и хозяин помолчали. Щусь неслышно разлил по кружкам остатки водки, подсунул посудину гостю. Выпили и долго сидели неподвижно. Лампа, стоявшая на деревянной полочке, было запыхавшая от жары и отсутствия кислорода, успокоилась, светила теперь ровно, струя унылый свет сверху, но в землянке с белым пятнышком окошка в стенке, под потолком, все равно было глухо, сумеречно и душно.
– Ты всем командирам предупреждения?
– Только тем, кому доверяю.
– Спасибо.
– Не за что.
– Рискуешь, Лева. В нашей армии насчет доверия в последние годы…
– Дальше фронта не пошлют, больше смерти не присудят. Я ведь тоже прошусь туда, только не так, как ты, другими способами. Пишу рапорты. Четыре уже написал.
– Чего тебе здесь-то не сидится?
– Да вот не сидится. Думаю, что после суда этого дурацкого, многих происшествий в полку, твоих пьяных выходок и демонстраций у штаба полка просьбу мою все же удовлетворят.
– И пошлют в особый отдел фронтовой части. Мешками кровь проливать?
– Необязательно, Алексей Донатович, необязательно. Да и какое это имеет значение?
– Имеет, имеет. Уже в трех километрах от передовой полегче, в тридцати совсем легко.
– Боюсь, что там, под Сталинградом, война совсем другая, чем на озере Хасан.
– Да, пожалуй.
– Боюсь, что ты, Алексей Донатович, мало про меня знаешь, несмотря на давнее знакомство. Боюсь, что неприязнь твоя ко всем тыловикам, и ко мне в частности, не совсем обоснованна. Ты вот даже отчества моего не знаешь. Не знаешь ведь?
– Не знаю? Хо, правда ведь не знаю.
– Соломонович мое отчество. Лев Соломонович, ваш покорный слуга. – Скорик слегка наклонил голову, и как бы давно не чесанные волосы съехали на его массивный, далеко к темени взошедший лоб. – Сирота Скорик по собственной воле, сирота-одиночка, ни родителей, ни жены, ни детей. Родителей предал, жену не завел, детей пробовал делать, может, где-то они и есть, да голосу не подают. Слушай, больше водки нет?
– Нету. Но я могу достать. Живет тут одна…
Не дожидаясь позволения, Щусь голоухом выскочил на улицу. Скорик смахнул с подушки песок, прилег на койку и поглядел на мило улыбающуюся артистку.
– Ну что, товарищ Серова? Как твоя жизнь молодая протекает? Лучше нашей ай нет?
Сообразительный младший лейтенант решил, что ради одной поллитры бродить поздно вечером по земляному городку и тревожить людей не стоит, занял две. Они со Скориком постепенно обе бутылки прикончили и, по-братски обнявшись, спали на единственной узкой койке.