Прокляты и убиты. Книга вторая. Плацдарм
Шрифт:
По бровке окопа черкануло пулями, выбило пыль из бруствера, ссыпало комки, на русского струйками потекла сухая, порохом, гнильем воняющая пыль.
Глаза русского, еще что-то вопрошающие, начали сонно склеиваться, однако Лемке казалось, окраснелыми веками русский снова вот-вот сморгнет пыль, разлепит полусмеженные ресницы, захрипит, выдувая грязную пену изо рта. Лемке встал на колени, чтобы защипнуть русскому солдату глаза, и увидел в бездонной серой мгле глаз мелькающие дымы войны, взрывы зениток. Веки солдата, еще теплые, еще не тугие, и когда Лемке, пожелавший облегчить последние страдания человека, дотронулся до глаз русского, тот дрогнул веками: «Ты хто? Ты хто? У бар… бар… бар». Лемке поспешно сорвал с ячейки ротного командира плащ-палатку, набросил ее на русского и, царапаясь тощим брюхом о сухо ломающуюся полынь, выступающие из худородной глины острые каменные плитки, пополз к своим. Русские не стреляли по нему, может, выдохлись, устали, пили водичку – кушать им нечего. По привычке, давно уже,
Когда он свалился в ров по обкатанной, полого оплывшей, стоптанной стене рва и угодил руками во что-то жидкое и понял, что вляпался руками в разложившийся труп, слегка присыпанный взрывами, – какое-то время не двигался, не открывал глаз, все в нем содрогалось от невидимых миру рыданий: «Пресвятая Дева Мария, прости, смилуйся…»
– Ранен что ли? – приподнял пилотку с грязной морды командир взвода Гольбах. Говорить он уже не умел, он рычал, и в рычании том ни сочувствия, ни внимания, – спросил и спросил. Лемке ничего не ответил. Гольбах приподнялся, сел, огляделся, показал кивком головы на откос, где что-то еще росло, не все было вытоптано, выдрано. Лемке потряс руками, сбрасывая липкую слизь с пальцев, как собака с лап. После Подмосковья, после той зимней кампании на правой руке у него остались два пальца и на правой ноге два пальца; следовало бы его давно списать, отправить домой, но кто ж тогда на фронте останется, кто любимого фюрера оборонит? Ловко выудив рогулькой из кармана носовой платок, Лемке принялся вытирать руки, каждый палец по отдельности, ни на кого не глядя, никого ни о чем не спрашивая.
Обер-лейтенант Мезингер, завалившись боком в выемку, выбитую вскользь ударившим снарядом или болванкой, морщился от возбужденной вони, махал и тряс рукой, стирая с лица липких трупных мух, не замечая Лемке, брошенного им в окопе. Свалившись в ров следом за своими вояками, которые, казалось ему, бежали в беспамятстве и панике, не сразу, однако, но по тому, как солдаты быстро успокоились, расслабились, дремали, ожидая обеда, командир роты, догадался Гольбах, чтобы не рисковать собою и остатками подразделения, увел солдат с того места, к которому пристрелялись русские и вот-вот благословят огнем, мощным, плотным, все сметающим. Мотнув головой второму номеру, рявкнув по-медвежьи так, чтоб слышно было и всюду, схватил лапищей пулемет и, поддерживая фильдеперсовые кальсоны, облепившие промежность, выветренный до мамонтовых костей, грузно, но натренированно рванул из пулеметной ячейки, где он уже по колено стоял в горячих гильзах.
– Глоток. Освежиться. Глоток на руки! Не пролей! – Гольбах протянул Лемке флягу. – На реке русские… – И рывком отнял флягу после того, как Лемке отпил и отлил разрешенные ему капли шнапса на руки.
Обидеться бы надо, но на кого?! На Гольбаха? На Ганса? Да не будь его, Ганса этого, они бы все уже гнили в этом или каком другом овраге, и мухи разводили бы на них костер из белых червей. Мезингеру мнится, что Гольбаха все ненавидят так же, как и он, неприязненно к нему относятся. Но начинает и он понимать: тут не до нежностей, тут окопное братство, лучше по-революционному сказать – солидарность, которая крепче в окопах, нужнее всяких нежностей. И Гольбах, и солдаты ненавидят войну, и, страшно подумать, они ненавидят и фюрера. Разных мезингеров Гольбах и его солдаты перевидали и пережили за войну столько, сколько червей сейчас копошится в проткнутой рукой Лемке корке трупа, уже и не поймешь, чьего – русского иль немецкого. И Гольбах, и Куземпель, и все солдаты его роты – эти испытанные герои-окопники жили с теми же чувствами и вопросами, какие подступали, подступали и вплотную придвинулись к Мезингеру – в какое же это дерьмо они вляпались! Ради кого и чего? Колеблющийся, в сомнение впавший воин – это уже не опора для фюрера, не надежда фатерлянда. Они опозорят, всенепременно опозорят славу немецкого оружия, бросят фюрера, бросят своих командиров, чтобы сохранить себя. Стали они, опытные окопники, магами и волшебниками войны, способными угадать, что будет в следующую минуту, в следующий час, день, и отчетливо понимают: надо суметь пережить минуту, день, дожить до следующего дня, там, глядишь, и жизнь проживешь…
Вон они, русские-то, – обрушились на оставленные позиции так, что в воздух поднялись и сами позиции, и все, что в них осталось. Гольбах знал, долго засиживаться там, в заселенном месте, нельзя, увел из-под огня товарищей, увлек в бега и командира роты. Так что ж ему теперь за это благодарить Гольбаха, знающего сотни, если не тысячи уловок, спасающих от опасности, обладающего чутьем зверя, способного унюхать гибельный миг, гибельное место и улизнуть из-под огня, кого-то подставив при этом. Здесь это не считается предательством, и никто не терзается совестью, совесть – лишний, обременительный груз на
Еще вечером, выдвигаясь на передовые позиции для утренней атаки, Мезингер сделал открытие, которым был потрясен. Скопившись в овраге, солдаты курили, переговаривались, но вот разом смолкли, подобрались. Для перебежки в траншею из оврага первым поднялся Гольбах. Перебежать поверху всего-то нужно метров пятьдесят. Но новички с уважением и страхом глядели на собирающегося первым преодолеть опасность, показать им пример. Они-то смотрели на помощника командира роты Гольбаха, открыв рот, а он-то не смотрел на них, отводил глаза. В осевшей на плечи каске, плоский, квадратный, в тщательно залатанных ботинках, подбитых железными подковами на подборах и пластинками на носках, всаживая отшлифованные эти скобы в глину, Гольбах на карачках выбирался наверх, ни разу не обернувшись. Но в его спине, в напряженной шее, черной от солнца и грязи, на полусогнутых ногах, в звериной, настороженной позе была такая сосредоточенность, что только тут, глядя на Гольбаха, Мезингер уразумел, какая опасность там, наверху, и вообще, какая жуткая штука – война! Дойдет Мезингер умом своим, сам дойдет: пуля пробивает шкуру, и она, шкура, болит и гниет от осколков, душа же отлетает обратно к Богу. Слишком это глубокая штука – душа, поэтому в бою никто о ней не заботится. Заботятся лишь о шкуре – она ближе и дороже. Так вот этот самый унтер Ганс Гольбах прекрасно наловчился беречь свою шкуру. Редкий тип. Редкая боевая биография. Воюет с начала войны в окопах. Был в русском плену. Бежал! Из русского плена бежал! Такого можно за деньги показывать! Почему-то мало кто убегал из русского плена. То ли там хорошо сторожат, то ли хорошо содержат. А если даже и сбежишь – к своим не дойдешь. Любой мальчишка, любая баба выдадут, снесут башку топором, заколют вилами, отравят. «Смерть немецким оккупантам!» – И все тут! Большевистский иуда-писатель во всех листовках, на всю Европу визжит: «Хочешь жить – убей немца!» Ох уж эти иуды! Бьют их, вешают, жгут, травят, посыпают порошком, растирают в пятна, но они отсидятся в какой-то щели, выползут, вялые, тощие, с порошком на заднице – и снова принимаются за свои делишки.
Ганс Гольбах прошел войну вдоль, поперек, наискось, но унтер-офицер – край его карьеры. Офицером ему не стать – был в плену. Вернулся! Герой! Но все же какой пример? Крестов Гольбаху не жалеют, медалей и орденов тоже. У него даже есть орден какой-то королевы, шведской, что ли? Награды Гольбаха носит в ранце Макс Куземпель. Гольбах – налегке. У него нет никакого имущества. Макс Куземпель трясет мешочком, бренчит наградами друга, словно рыбацкими блеснами, посмеивается.
Старший унтер-офицер Гольбах – бесстрашный громила, вылез из оврага, подавая пример храбрости своим солдатам, рванул через перемычку оврагов, птичкой слетел в траншею. Следом за ним Макс Куземпель – куда иголка, туда и нитка. Гольбах перед тем, как упорхнуть, подмигнул дружку своему, будто жулик жулику, идущему на дело. Следом храбро ринулся командир роты, кто-то из старичков бесцеремонно поймал его за сапог, стащил обратно и раздельно произнес:
– Сей-час не вы… – И в том, как говорил солдат, как смотрел на Мезингера, таился скрытый смысл. Идущего следом за Максом Куземпелем новичка убил русский снайпер. Спустя время в траншею перебежал, обрушился пожилой, вроде бы неуклюжий солдат, резервиста же новичка русский снайпер опять снял. «Что за чертовщина?!» – ломал голову Мезингер, попавши в траншею и слыша, как его помощник по телефону непочтительно огрызался: «Быстрее нельзя, господин майор?!» Мезингер морщился, но трубку телефона не брал. Гольбах тут царствовал, распоряжался на боевых позициях не только за командира роты, но и за командира батальона, держа на отлете трубку телефона, он закрывал глаза, протирал потную шею и башку грязной тряпкой, шипел, изрыгал ругательства.
Над траншеей прошли два советских истребителя. Не переставая вытирать шею и башку и выслушивая наставления майора, Гольбах проводил их скучным взглядом. Война шла своим чередом, по своим подлым законам. – Гольбах точно знал, что господин майор не придет на передовую, не побежит от оврага в окоп под прицелом снайпера. Он будет сражаться в уютном месте, в селе Великие Криницы, под накатом крепко сработанного блиндажа. И командир батальона, и ротный знали: во всем этом военном бардаке мог еще разбираться, что-то делать, чем-то и как-то управлять Ганс Гольбах, портовый грузчик. Раз он пошел первым из оврага в окоп, значит, так надо. В другом месте не пойдет. В другом месте нужно будет действовать по-другому, только вот надлежит угадать – как действовать.
Снайпер, будь он хоть расснайпер, – все равно человек, все равно он все время до предела сосредоточенным быть не может. И не в одну точку он смотрит. У него зона, сектор – и вот в этом секторе что-то мелькнуло. Может, заяц промчался, может, человек, может, и померещилось что-нибудь. На всякий случай надо за этим местом понаблюдать. Наблюдал, наблюдал – никого. Значит, померещилось. Распустился снайпер, пружину в себе ослабил, онемелый палец со спусковой скобы снял. И в это время снова на противоположной стороне что-то промелькнуло. «А-а, дак вы хитрите! – сказал сам себе русский снайпер. – Теперь-то не обманете!» И уж весь он – внимание. И вот тебе, пожалуйста! – чешет на всех парах по земле фриц, бренчит котелком. Хлоп его – и ваших нет, как говорят картежники.