Прокляты и убиты
Шрифт:
Едва выдворили Петьку с гауптвахты. Он пришел «домой» распоясанный, завалился на верхние нары, спускался вниз лишь для того, чтобы сходить до ветру, да если баня иль выпадало дежурство на кухне, ну еще когда картошек в овощехранилище спереть, испечь их, пока рота на занятиях.
Как и в прежней жизни, ни друзей, ни товарищей у Петьки Мусикова здесь не было, в первой роте он признавал лишь одного Леху Булдакова да почитал Колю Рындина за умение пользовать людей от поноса и за набожность, пугавшую его.
– Какое сегодня число? – спрашивал Петька Мусиков иной раз у дневальных. – Ага, шешнадцатое. Баня ковды будет? Ага, двадцатого, – Петька соображал, подсчитывал, загибая пальцы, – значит, через
Старшина Шпатор давно и окончательно отступился от этого пропащего, потерянного для Родины бойца, не воспитывал его, работой не угнетал, никакого внимания на него не обращал. И забыли бы в роте про Петьку Мусикова, но он ежедневно вечерами напоминал о себе. На завтрак и обед, как бы делая кому-то снисхождение, Петька с ротой ходил, но на ужин вставать ленился, может, и боялся, что займут его место на верхних нарах. Без артели с его силенками место не отбить.
И вот рота сжита с нар, вышиблена из помещения – идет подбор последних симулянтов, прикорнувших за печками, на нарах и под нарами.
– Товарищ Мусиков, вы в столовую, конечно, идти не изволите? – интересовался старшина Шпатор.
– Не изволю.
– Учтите, сегодня ужин будет принесен только дневальным и больным.
– Я тожа хворай.
– Вы – отпетый симулянт, и никакого вам ужина принесено не будет!
– Поглядим.
Если выпадало роте ужинать в последнюю очередь, это уж после одиннадцати, после отбоя, старшина строгости строя не требовал, петь не заставлял, почти никаких правил не соблюдал. Ели неторопливо, сонно, старшина из своего котелка вываливал в таз бойцов свою порцию каши или картошки, ломал на кусочки пайку хлеба и тоже раздавал, сам швыркал чай с сахаром, смотрел утомленно куда-то в ночь, за которой у него никого и ничего не было, ни семьи, ни дома – всю жизнь в армии. Его садили за что-то в тюрьму, подержавши, выпустили живого, он снова прижился в армии, начинал с конюшни, с обоза, рядовым, с годами рос в званиях, но дальше старшины никак не тянул, прежде не хватало на офицера образования, ныне ж он и сам не захотел бы в командиры, в строевые, стар годами, почтения не больно много, да и привык хозяйничать и канителиться в хлопотной должности ротного старшины, вдобавок на подозрении, как старый, дореволюционный кадр, к тому же подежуривший в арестантах на тюремных нарах, зря в Стране Советов не садят, тем паче в армии, – раз старшиной был, сбондил небось казенное имущество и прокутил, может, и в политике прокол вышел (царской же, старорежимной армии слуга), и хотя старшина Шпатор был совершенно непьющим, некурящим, бескорыстным человеком – никто этому все равно не верил, коль все старшины плуты, выпивохи и бабники, значит, и этот таков.
– Товарищ старшина, мы дневальным и больным отделили кашу в котелки, как с пайкой Петьки Мусикова быть? – прервали его неспешные раздумья дневальные по роте.
– Хлеб этому паразиту отнесите, пайка – дело святое, кашу сами съешьте, – следовал приказ. – Нечего с ним церемониться. Я его вообще скоро из роты выкурю, памаш.
– Куда, товарищ старшина?
– Куда, куда? Куда-нибудь да вытурю. Может, на конюшню сплавлю, может, в артиллерию на лямке гаубицу таскать, может, вовсе под суд да в штрафную роту его, сукиного сына, чтоб не разлагал арьмию.
Тихо-мирно вернулась рота с ужина, распределилась по местам, улеглась на нарах. Прижавшись друг к другу, служивые угрелись маленько, сон наваливается – натоптались, намерзлись, еще один день позади. Мороз и ночь на дворе,
– А где мой ужин? Пайка моя солдатская, кровная где? – врастяг, капризно начинал нудить Петька Мусиков, свесившись с верхних нар и на всякий случай держась за столб.
Дневальные молчат, хлебая из котелков кашу. На печке в дежурке греется чай, подгорая, липнет коркой к горячей плите золотая паечка хлеба, распространяя ржаной, овинный дух. Старшина Шпатор затаился в каптерке, ни гугу.
– Чё сурлы воротите? Сожрали мою пайку? – наседает на дневальных Петька Мусиков. – И не подавились? Товаришшы, называется, ишшо и концамольцы небось, бляди! Пизделякнули пайку, и хоть бы что!
– Скажи спасибо – хлеб принесли.
– Хлеб? Принесли? А кто корку всю с пайки обкусал? Кто? Я больной, но не слепой…
– Ты поори, поори. С нар стащим, на улицу вышибем, долаешься!
– Меня-а? С на-ар? А этого не хотите? – тряс Петька Мусиков штаны. – Эй ты, усатый таракан! – уже на всю казарму орал озлобившийся, собачонкой скалящийся заморыш, вперившись сверкающим взором в дверь каптерки. – Тебе Попцова мало? Угробили человека! Убили! Уморили! Отдай мою пайку! Притаился! Нажрался чужой каши, наперся чужого хлеба! Воняешь теперя на всю казарму! Так полагается в Советской армии? Самой сознательной. Сталин чё говорит?..
Что говорит Сталин и говорит ли вообще, в последнее время что-то не слыхать, но никто переспрашивать не решался, страшась и того уже, что имя вождя, будто Божье имя, так вот запросто поминается всуе отпетым скандалистом.
Петька же расходился все больше, брызгая слюной, визгливо кричал, что в голову взбредет, глядишь, из второй роты с противогазовой сумкой на боку дежурный мчится:
– Това-арищи! Первая рота! Отбой был. Люди ведь отдыхают.
– А ты чё приперся? Те чё тут надо, бздун? – орал на него сверху Петька, да еще и плевался, норовя попасть в лицо. – Тут советского красноармейца обокрали!
– Кого? Кто обокрал?
– Миня! Старшина обокрал! Пайку мою сбондил!
– Ка-ак? Какой старшина?
– Известно какой! Один он тут усатый таракан!
Разбуженные злые бойцы уговаривали Петьку, кричали на него, начинали спинывать его с нар, требуя от дневальных избавить их от бунтаря, иначе они его измордуют, как бог черепаху. Но унять и удалить Петьку Мусикова с нар не так-то просто. Он обхватывает столб руками и ногами, будто паук лапами, и вопит пронзительно:
– Убива-а-ау-ю-ут! Карау-у-ул!
Заканчивается это всегда тем, что старшина Шпатор выскакивает из каптерки в полусъехавших, спузырившихся на коленках кальсонишках, в валенках с кожаными заплатами на запятках, в шинели, брошенной на плечи, то и дело спадающей. Хватаясь за сердце, звякая своим старомодным котелком, с перерывами в голосе старшина взывает:
– Дневальные!.. Товарищи!.. Люди добрые!.. Кто-нибудь… Кто-нибудь… в счет моего завтрака… милостью прошу… прошу…
Дневальный мчался на кухню, благо была она неподалеку от расположения первой роты, приносил котелок с кашей, совал его наверх.