Прощание
Шрифт:
– Сколько мне лет?
– Двенадцатого декабря будет пятьдесят девять?
– ответила она.
– Не будет, - сказал он.
И в этот же день, через два часа:
– Какая красивая, - сказал он про женщину, которая села в коридоре напротив его открытой двери.
Сейчас, на мгновение представив эту больницу (будто я вчера сошла с ее крыльца), я поняла, что двери всех палат всегда были закрыты, и там, где лежал Светлов, - тоже. Только палата Василия Семеновича не закрывалась никогда. Сидели на стульях напротив него, проходили мимо, стояли и говорили "нянечки" громко, иногда с хохотом. Он
А так смотрел внимательно в открытую дверь, на людей, что появлялись в нешироком, но высоком ее проеме.
А что раздражало его безмерно? Это пошлость. Пошлость и ложь.
– Море пошлости, - сказал он про статью Мара в "Литературной газете", которую ему почему-то прочитали вслух.
Пошлость для Гроссмана - как антижизнь.
– Когда человек живет и мучается, - говорил Василий Семенович, пошлость в литературе убивает его жизнь, растаптывает ее.
В один из тяжелых дней, вероятно, уже за десять или двенадцать дней до конца, я все часы своего "дежурства" читала ему вслух запись процесса Бродского, сделанную Фридой Вигдоровой. Он (что бывало редко) повернулся лицом к стенке, и я не видела, дремлет ли, слышит ли. Но догадывалась, что слышит, потому что ни разу не прервал - ни стоном, ни кашлем (а это трудно).
Когда я кончила:
– Я как будто провалился в туман, но слышал все, каждое слово.
Потом, помолчав:
– Бедный мальчик... Как это навалилось на него...
В это время вошла сестра - толстая, мрачная и злая.
Она что-то резко сказала Василию Семеновичу. После ее ухода:
– Она разговаривает со мной, как судья с Бродским...
И снова:
– Бедный мальчик...
Сострадание острое, понимание чужой беды. И вместе с тем жажда жизни, огромный интерес ко всему, что составляет жизнь. Чувство мощное, человечное, всегда одухотворенное его неповторимой мыслью.
– Как Некрасов?
– спрашивал он.
И в ответ на мои слова об очередных "неприятностях" один раз сказал:
– Нет, все-таки он счастливчик...
И добавил:
– Его печатают.
В другой раз сказал, что он порвал с литературной средой и многими старыми друзьями, которые, испугавшись "катастрофы с романом", перестали к нему звонить и ходить, обнаружив вдруг совершенно неожиданно, что у него "ужасный характер" и он почему-то "всех должен спустить со всех лестниц". Это я слышала от него еще на Беговой в его квартире на первом этаже.
– Анна Самойловна!
– говорил он.
– Вы можете представить себе, чтобы я кого-нибудь спустил с лестницы?
Я прямо ответила, что не могу, и добавила: если он меня не спускает с лестницы со всеми "редакционными замечаниями..." Но он заметил, что редакторов он вообще мог бы спустить... Но для меня делает исключение.
Скажу откровенно, тогда я думала, что же это за люди были. Ведь до сих пор ползет эта злая молва: у Гроссмана был тяжелый характер.
Ничего подобного! У него был прекрасный характер - благородный и добрый. Только он не выносил вранья, подлости не выносил и был настоящим мучеником. А характер был могучий и не под силу только пигмеям. Всю меру его тогдашнего одиночества я смогла понять только с годами, с течением собственной жизни.
Ему становилось все хуже и хуже. В последние недели я принесла ему в больницу рукопись о биологии, о Вавилове и Лысенко. Читала вслух небольшими кусками. Все труднее было читать. Так тянулось до его конца, почти до самого конца.
Как он слушал и все время просил читать... И восторг настоящий и такой необыкновенный интерес. И благодарность: что вот я приношу и читаю, растроганность такая неподдельная, что мне больно становилось от его неизбалованности.
Сначала я читала по слепому экземпляру, сбиваясь иногда на специальных терминах, но Василий Семенович говорил, что ничего, что ему все понятно, ведь он химик, естественник, все хорошо знает.
И слушает, боясь кашлянуть. А если начинается у него этот страшный кашель и я перестаю читать, то тут же, когда может выдавить хоть слово, сразу просит продолжать, еще давясь кашлем.
– У меня тоже об этом есть, - сказал он.
И я понимаю, что речь идет о романе.
Когда я прочитала страницы о последних днях Вавилова и о его гибели то, на секунду оторвавшись от чтения, увидела, что глаза Василия Семеновича полны слез, а сказать от волнения он не может ни слова.
И тогда неуместно бодрым голосом (ведь я тоже не могла читать спокойно) сказала, что надо сделать перерыв, и пыталась завести речь о чем-нибудь другом, что было трудно.
Потом, через некоторое время (час или полтора), но в тот же вечер Василий Семенович попросил читать дальше.
После страниц о гибели Вавилова пошел рассказ о тех, кто его погубил. Сначала о Презенте и его доносах.
И Василий Семенович сразу почувствовал несовместимость, что ли, этой части рядом с трагедией Вавилова, хотя они связаны между собой, как Яго и Отелло. И он прервал меня словами, что после голоса Вавилова ему трудно слушать голоса этих подлецов, что они невозможны рядом. Он даже сказал ничтожность, мелкость, невозможность.
– Не могу, не нужно, - так отредактировал он.
Ведь рукопись была документальной и состояла во многом из цитат. Первая глава - письма и статьи, написанные Вавиловым, а потом сразу - очень густо - цитаты и доносы лысенковской гвардии. И Василий Семенович так горячо, так резко их разделил, отбросил и, стащив со своих прекрасных глаз очки, вытирал платком мокрое лицо и глаза, залитые слезами. Будто в эти свои последние дни стоял на могиле Вавилова и не хотел допустить ее поругания.
Надо добавить, что в следующий раз (вероятно, через день, а может, два) он попросил, чтобы я читала дальше, слушал напряженно и очень внимательно, но сразу вслед за гибелью Вавилова не мог этого вытерпеть.
Однажды во время чтения он сказал:
– Наверно, я очень большой эгоист.
И на мой недоуменный вопрос (я даже догадаться не могла, откуда вылилась эта фраза) ответил:
– Чужое страдание отвлекает меня от собственных страданий.
Конечно, я решительно запротестовала - надо было видеть, с какой печалью он это сказал. И стал повторять, волнуясь, как важно ему это мучительное чтение (он именно это слово произнес), сближает оно его с жизнью, с гражданской, общечеловеческой жизнью... Как много он об этом думал... И опять - как благодарен...