Прощайте, воспоминания
Шрифт:
– Вот так работенка! Ну и влипли же мы… Я вот как думаю: офицерик этот проторчит здесь самое большее полчаса, а когда он смотается, мы подмажем сержанта, дадим ему франков пять, он нас и отпустит на все четыре стороны. Пошатаемся по городу, а к вечерней перекличке вернемся. Ты как на этот счет?
– Нет, – сказал Брендон. – Подмазывать не хочу и сматываться не стану. Почему другие должны работать вместо меня?
– Вот чепуха-то! Скажи лучше прямо, что трусишь!
Брендон и Холм носили кипы сена от состава к причалу и передавали их солдатам, грузившим баржу. Как и предсказывал Перкc, офицер вскоре исчез. Плотные, обвязанные проволокой и соломенными жгутами кипы чудесно
Грязный, изнурительный труд, грязное, плаксивое небо!
Часами тасками мы тяжелые кипы сена от состава к баржам… Грязный, изнурительный труд!
А ведь совсем недавно, в июне, эти грязные кипы были зеленой пахучей травой, которая сверкала и колыхалась на лугах родной Англии! Лапчатка, клевер, лютик, укроп, чертополох, рута, поповник, горицвет, дикий шиповник, пастушья сумка, высокие душистые волнующиеся травы.
Сердце мое, сердце мое, не сжимайся о тоске, хоть мучительно сводит руки, жжет ладони и невыносимо болит голова; мы держим в руках дары родимых нив. Вот дар Сомерсета, вот – Уэллса, Херефорда, Вустера, Глостера. Любимые места, овеянные благоуханием лета и мира.
Неси же их гордо, эти дары – таволгу и щавель, шпажник и василек, цветы топких низин и скалистых нагорий, гордо неси их!
Милые мои сломанные цветики, погибшие братья мои, оживите на миг и шепните, что будущим летом вы вновь расцветете и заволнуетесь на родимых полях, – расцветете для нас!
С каждым днем погода становилась все холоднее. Фронт все ближе. Опять разбитые повозки на обочинах, опять долгие, тоскливые переходы, опять бесконечные разговоры о том, куда их гонят. Брендона, Холма, Хакстейбла и Перкса зачислили в батальон, только что вернувшийся с отдыха, в одну и ту же роту. Теперь они стали рядовыми второго отделения третьего взвода первой роты, частью огромной безликой массы.
Их перебросили ближе к фронту и расквартировали в какой-то разрушенной деревушке, рядом с позициями артиллеристов. Брендон устало шагал по скользкой, мощенной булыжником дороге, и его одолевали тоскливые воспоминания. Заиндевелые деревья с обломанными ветвями уныло поблескивали в лучах заходящего солнца, воду в кюветах прихватило льдом, чахлая трава была побита морозом.
Их поместили в подвале какого-то полуразрушенного дома, где на земляном полу почти вплотную друг к другу стояли походные койки. Все окна были тщательно завешены мешками, чтобы свет не проникал наружу. Перке и Хакстейбл добыли где-то несколько поленьев и затопили железную печурку, которая оказалась в подвале. Брендон вышел во двор поглядеть на холодный закат. Глубокую печальную тишину, царившую вокруг, изредка прерывал грохот восемнадцатифунтовых полевых пушек; небо вдруг озаряла бледно-желтая вспышка, и с жалобным, постепенно замирающим воем над головой проносился снаряд.
Слева, за околицей деревни, чернели на снегу ряды маленьких крестов. Из подвала послышался голос Перкса:
– Можете считать, что нам здорово повезло, ребята, здесь мы совсем как дома. И огонек – что надо. Наколи-ка еще дров, Хакстейбл.
В кармане у Брендона лежало письмо от женщины, которая писала о концерте Дебюсси; о благотворительном бале в пользу бельгийских беженцев; о том, как прелестен букетик первых подснежников на окне библиотеки; о том, как счастлив должен быть Брендон, сознавая, что он сражается за свободу; о красоте зимних закатов над притихшими полями.
«Поэзия зимы» – эти два слова, вычитанные в какой-то статье, толкующей о прекрасном, неотступно преследуют меня, словно в насмешку.
Заснеженная земля, бледный закат, зеленоватый сумрак зимнего вечера, голые черные деревья, скованные льдом лужи.
«Поэзия зимы»… Да, зима полна поэзии, божественно прекрасны и вечернее небо, поминутно меняющее цвет, и недвижный лес за прозрачной далью.
Пусть человек голоден, изранен, небрит, грязен, пусть у него мучительно ломит все тело, нестерпимо болит голова, слипаются от бессонницы глаза – любовь к прекрасному не умирает в его душе.
И в бездны кричу я это, из бездны, где насмешливым. Эхом отдаются в ответ мне два слова – «поэзия зимы».
Ты, сидящая в жарко натопленной, чисто прибранной, благоухающей цветами библиотеке, напряги свой слух, и, быть может, сквозь грохот времен слабо донесутся до тебя два слова, звучащих как насмешка, – «поэзия зимы».
III
Они заняли позиции на передовой.
Как много значат эти слова для тех, кто был на войне, и как мало – для тех, кто не был. Нелегко, очень нелегко отбыть эти четыре или шесть дней на переднем крае, а потом вновь и вновь, долгие месяцы.
Солдаты второго отделения вместе спали, вместе маршировали, вместе ели, вместе работали, вместе шли в бой, у них была одна судьба. И все же Перкс носил свою каску чуть набекрень и попеременно то острил, то ворчал. Ворчал, когда дела шли хорошо, острил, когда дела шли скверно.
Однажды, после ужасного обстрела, длившегося два часа, в разрушенном, залитом кровью окопе, где стлался едкий дым и стонали раненые, он спокойно вынул из-за грязного уха окурок сигареты и сказал: «Ну как, ребята, не мешало бы произвести уборочку, а?» Если кто-нибудь хвалил Перкса за храбрость, он удивленно смотрел на этого человека и посылал его к черту. Хакстейбл воевал так, будто его приковали к какому-то чудовищно тяжелому плугу, и он шел за ним, безропотный, равнодушный с виду, но глубоко подавленный и несчастный. Холм с утра до вечера попрошайничал – клянчил то свечу, то лишнюю стопку рома, то банку варенья, то назначения на кухню раздатчиком. Если ему удавалось добиться какой-нибудь мелкой поблажки, он чувствовал себя счастливым. А Брендон страдал. Кто измерит страдания человека? Ведь еще не изобретен прибор для измерения человеческих чувств. Мы научились определять движение планет, но не в силах проникнуть в чужую душу. Тут мы можем только догадываться. Но если Перкс ворчал или острил, а Хакстейбл безропотно сносил тяготы и попрошайничал, то Брендон страдал. Он видел всюду гибель и разрушение и поэтому жадно ловил малейший проблеск красоты.
Медленно, ох как медленно отступает ночь с ее грохотом, ужасом, смертью перед светом зари. Постепенно смолкает стрельба. Торопись, о заря, торопись, гаси ненавистные звезды, гони прочь страшные призраки ночи!
Последняя крыса удирает в щель; первый жаворонок, трепеща крыльями, с звонкой песней взвивается в небо. Брезжит рассвет. Юное утро спокойно, уверенно вступает в свои права. Его благоухание овевает мое немытое тело – юное утро не презирает даже меня.