Проспект Ильича
Шрифт:
— Какие ж у тебя новые мысли?
— А вот о пролетариате.
— Что ж о пролетариате?
— A то, что я сам себя пролетарием почувствовал.
— Благодетелем?
— Ты не смейся. Именно благодетелем! Ведь ты славянин?
— Славянин.
— И ты, Силигура, славянин?
— Обязательно!
— А наших братьев, наших родных славян вешают на каждом дереве нашей же земли. В Чехии, Югославии, Украине. Какой же внутри нас гнев, кто это способен измерить? Никто! Это — первое. А второе — пролетарий! Тот человек, который по ту сторону виселицы способен в моем
— Есть.
Матвей посмотрел в лицо Короткова. Оно было воспалено до необычайного жара. Лоб его сморщен, глаза почти выкатились из орбит, губы мокры и что-то необъяснимо жестокое светилось в его зрачках.
— И вот, соединив гнев славянина и гнев пролетария, мы получаем что? Ненависть! Великую ненависть к врагу. Она смывает все — эгоизм, тщеславие, скупость, расчетливость и, как река весной, уносит в море всю грязь и мерзость. Освобождается — ненависть. Месть! Суд! Матвей. Война есть суд или бессудье, произвол?
— Война — суд истории, — сказал Силигура.
— А ты как думаешь, Матвей?
— Теперешняя война — это не суд. Это уже вынесенный приговор.
Коротков глубоко запустил руки в карманы:
— Пожалуй, твое определение, Матвей, вернее. Приговор немцу вынесен! И разве можно простить, например, такое? Вчера они разбомбили шесть госпиталей в городе, причем, знали, сукины дети, что это госпитали! Продовольственные склады зажгли… вот результаты!
Он вынул руки из карманов и высыпал на стол обгорелые, бурые зерна пшеницы. Зерна рассыпались с таким звуком, словно к ним была примешана металлическая стружка.
— Я их… зерна эти… сам доставал из огня. Мы их груды… груды насыпали на улице… и наши дети скоро будут есть хлеб из такого зерна. Хлеб? О-о!..
Он сжал кулаки и поднял их:
— А мы за это заставим вас, немцы, есть горящий уголь! Силигура, так?
Силигура поднял к нему тощее свое лицо, пошевелил бледными губами… Инженер не дал ему сказать:
— Вот почему я чувствую себя пролетарием. Я горю двойной ненавистью и хочу вдвойне уничтожения! Мне мало моей ненависти, я хочу еще и вашу, Матвей.
Матвей быстро подошел к Короткову и обнял его. Они припали плечо к плечу. Силигура растроганно вытер глаза — и полез за карандашом, чтобы отметить этот, как он записал, «внушительный момент» в своей истории.
Коротков сказал:
— А вы знаете, Матвей, вас уже, я думаю, уже больше часу ждет у заводских ворот Арфенов.
— Какой Арфенов?
— Тот самый. Жара. А он ждет. Он такой гордый, что и в ЦК не стал бы полчаса ждать, а тут стоит, ждет Матвея Кавалева.
— Да какой Арфенов, я не знаю?..
Словно давая справку, бесстрастным голосом Силигура сказал:
— Токарь Арфенов. С моторного завода имени Марти. Чемпион тяжестей. В прошлое соревнование чемпионов выжал он…
— А помню, помню! — сказал Матвей и, повернувшись к Короткову, спросил: — Чего ему от меня нужно?
— Того же, что получили мы. Зарядку ненависти!
В комнату часто раскрывалась дверь. Показывалось то лицо мастера, то рабочего, приходившего к начальнику цеха за указанием или <с> жалобой. Лица эти быстро скрывались, но выражение их не менялось, какие бы исступленные возгласы ни издавал Коротков. Дни и люди были как сгущенный спирт: он может и гореть, и опьянять, все зависит от среды, но как бы там ни было, он увеличивает движение и пламя, и это всем понятно.
— Какую ж от меня зарядку? Сам я заряжен, верно, а другим…
— Не замечаете? Вот это и хорошо! Едва лишь вы заметите, что способны заряжать других, эта способность ослабнет в вас. Отдайтесь ненависти, Матвей! Ненависть спасет Россию!
— Ненависть поддерживает. Спасает только любовь, — сказал Силигура.
— Любовь? К врагу? — Состояние гнева, охватившее Kopoткова, так усилилось, что он не мог больше говорить и упал грудью на стол. Выпучив глаза, раскинув руки, он только глазами мог спрашивать Силигуру: «И ты осмелился так мне сказать?» Все замашки Короткова ужасно нравились Матвею.
— Прежде чем говорить о любви к врагу, надо хорошенько научиться любить друг друга, — сказал Силигура.
— Важная мысль, важная! Но прежде чем говорить друг о друге, давайте покончим с врагами! Я почему обращаюсь к пролетарскому чувству? А потому, что они, подлецы, пусть и не вздумают прикрываться, в случае чего, пролетарской революцией…
— Пролетарскую революцию делают не убийцы, — сказал Матвей.
— Делать не делают, но приделаться к ней стараются. Есть обеденный стол. А есть еще запасная доска для стола, когда его раздвигают, надставка. Не разрешайте вашим домашним, Матвей, вынимать надставку для немца. Вы идете верным аллюром. Не искажайте его! И еще хочу спросить, в развитие мысли Силигуры. Славянство для вас, Матвей Потапыч, что такое? Национальное явление или внеклассовое?
Матвей думал, водя тупой стороной карандаша по столу.
Коротков с нетерпением ждал. Силигура, скрестив руки, глядел в окно.
— Национальное, раз я его язык понимаю, — сказал Матвей, — и раз много о нем с сочувствием думаю. Вот вы стали говорить о славянстве. А у меня в сердце екнуло. Почему мы так, вдруг, заговорили о нем, отчего загорелись? Да где нарыв, туда волос упади — и то больно. Очень славяне страдают, вот мы и заговорили. Война, с одной стороны, и жестока, убивает многое хорошее, а с другой, — рождает милосердие. И я прямо говорю: не боюсь этого слова — милосердие.
— Дверь в жестокость и в милосердие одна и та же? — спросил Силигура.
Коротков, вытянув к Матвею шею, воскликнул:
— Силигура, убирайся, не мешай! Он сказал великое слово, перед которым, как перед вождем, мы должны снять шапки. Милосердие к человеку и ненависть к зверю ведет нас! Вот что главное. Кто такой сейчас славянин, почему о нем разговоры? Потому что это наиболее угнетенный, это тот человек, которого немцы вставляют первым знаком в свою азбуку рабства. Славянин! Человек, принявший страдание во имя человечества и во имя его поднявший меч! Какую угодно сумму исчислений назначайте, но вы не измерите размеров и силы его подвига. Он — славянин. Слышите? Тысячелетия открывают поэтам неограниченный кредит на прославление славянина!