Просвечивающие предметы (сборник)
Шрифт:
Любопытно, что, приводя этот отрывок, г-н Гудмэн не придумал ему лучшего толкования, чем такое: «Себастьян Найт был до того влюблен в карикатурную сторону вещей и до того невосприимчив к их серьезной сути, что сумел, даже не будучи по природе циничным или бездушным, устроить балаган из сокровенных чувств, по справедливости священных для рода человеческого». Не диво, что наш напыщенный биограф не в ладах со своим героем в каждой строке своего рассказа.
По упомянутым причинам не буду пытаться описывать отрочество Себастьяна; будь он персонажем вымышленным, мне не составило бы труда выстроить и неукоснительно соблюсти последовательность событий в надежде, что описание плавного перехода моего героя от младенчества к юности вразумит и развлечет читателя. Но если бы я попробовал такое проделать с Себастьяном, на свет явился бы очередной образчик жанра biographie romanc'ee [10] , несомненно худшего из всех доселе выведенных сортов литературы. Так что оставим дверь затворенной, пусть из-под нее выбивается только туго натянутая полоска света; пусть и она погаснет, когда в соседней комнате Себастьян отойдет ко сну, пусть прекрасный оливковый дом на невской набережной понемногу погружается во тьму сине-серой морозной ночи с мягко падающими снежинками, они мешкают в лунно-белом свете высокого уличного фонаря, припудривая мощные конечности двух бородачей, подпирающих в достойном атлантов усилии эркер отцовской комнаты. Отца нет в живых, Себастьян спит – по крайней мере, затих как мышь в соседней
10
Биографический роман (фр.).
Лет двадцать спустя я совершил поездку в Лозанну, чтобы разыскать старую швейцарку, в прошлом гувернантку Себастьяна, потом мою {8} . Когда она от нас ушла в 1914 году, ей было около пятидесяти; переписка между нами давно оборвалась, и я совсем не был уверен, что в 1936-м застану ее в живых. Однако же застал. Существует, оказывается, целое сообщество швейцарских старух, которые были гувернантками в России до революции. Они «живут в своем прошлом», как объяснил проводивший меня к ним на редкость учтивый господин. Закат своих дней – а были они в большинстве своем ветхи и не в твердом уме – они проводили, сравнивая дневниковые записи, ведя друг с дружкой мелкие распри да браня положение дел, какое они застали дома после долгих лет в России. Трагедия их была в том, что все эти годы в чужом краю они оставались совершенно невосприимчивыми к его влиянию (вплоть до незнания простейших русских слов) и даже слегка враждебными к тому, что их окружало, – как часто я слышал от «мадемуазель» сетования на свое изгнание, на то, что ее не понимают и третируют, слышал, как она вздыхает о своей прекрасной родине; но когда бедные скиталицы вернулись домой, они ощутили себя до того иноземками в изменившейся стране, что по какому-то чудачеству чувств Россия (на деле бывшая для них непостижимой бездной, приглушенно погромыхивавшей за пределами лампового круга в углу душной задней комнаты с семейными фото в перламутровых рамках да акварелью Шильонского замка {9} ), неведомая Россия приобрела для них теперь черты потерянного рая – смутного, обширного, но задним числом приязненного пространства, населенного пленительными призраками. Мадемуазель совсем поседела и оглохла, но говорлива была как прежде и после пылких приветственных объятий тут же принялась припоминать маленькие события моего детства – либо искаженные до неузнаваемости, либо столь чуждые моей памяти, что плохо верилось в их подлинность. Выяснилось, что она не знала ни о смерти моей матери, ни о том, что и Себастьяна уже три месяца как нет в живых. Между прочим, не подозревала она и о том, что он стал крупным писателем. Она пролила много слез, и вполне искренних, но ее, похоже, задело, что я не плачу с ней заодно. «Ты всегда был слишком сдержанным», – проговорила она. Я сказал, что пишу о Себастьяне книгу, и просил порассказать о его детстве. Она появилась в нашем доме после второй женитьбы отца, но в голове у нее все былое настолько сместилось и затуманилось, что она говорила о первой жене отца («cette horrible Anglaise» [11] ) так, словно знала ее не хуже, чем мою мать («cette femme admirable» [12] ).
8
Лет двадцать спустя я совершил поездку в Лозанну, чтобы разыскать старую швейцарку, в прошлом гувернантку Себастьяна, потом мою. – Эпизод с визитом к старой гувернантке восходит к автобиографическому рассказу Набокова «Мадемуазель О», написанному и опубликованному по-французски (1936), а затем переработанному для автобиографической книги «Память, говори» и ее русского варианта «Другие берега».
9
…акварелью Шильонского замка… – Имеется в виду средневековый замок на берегу Женевского озера, долгое время использовавшийся как место заключения. Широкую известность ему принесла поэма Байрона «Шильонский узник», переведенная на русский язык В. А. Жуковским.
11
«Эта ужасная англичанка» (фр.)
12
«Эта чудесная женщина» (фр.).
– Бедный мой маленький Себастьян, – причитала она, – такой был нежный со мной, такой благородный. Никогда не забуду, как он обвивал мою шею ручонками и говорил: «Я всех ненавижу, Zelle [13] , кроме тебя, ты одна понимаешь мою душу». А в тот день, когда я его чуть-чуть шлепнула по ладошке – une petite tape [14] – за то, что он нагрубил твоей матери, у него такое было в глазах выражение, что я чуть не расплакалась. И каким голосом он мне сказал: «Спасибо, Zelle. Это больше не повторится!..»
13
(Мадемуа)зель (фр.).
14
Совсем легкий шлепок (фр.).
Она довольно долго продолжала в том же духе, вгоняя меня в состояние унылой неловкости. После нескольких тщетных попыток я сумел перевести разговор – изрядно к тому времени охрипнув, поскольку она куда-то задевала слуховую трубу. Тогда она стала жаловаться на свою товарку, толстенькую и еще более древнюю старушенцию, с которой я столкнулся в коридоре: «Эта милейшая особа вконец оглохла и ужасная лгунья. Я точно знаю, что детям княгини Демидовой она только давала уроки, а в доме у них никогда не жила».
– Напиши эту книгу, эту чудесную книгу, – восклицала она, когда я уходил. – Пусть это будет сказка, а Себастьяна сделай принцем, зачарованным принцем… Сколько раз я ему говорила: «Берегись, Себастьян, женщины будут от тебя без ума». А он смеется и отвечает: «Ну и я буду от них без ума…»
Я внутренне поежился. Она влепила мне звонкий поцелуй, погладила по руке и снова залилась слезами. Я увидел ее затуманенные старые глаза, мертвый блеск вставных зубов и такую памятную гранатовую брошь у нее на груди… Мы распростились. Лил сильный дождь, мне было стыдно и досадно, что пришлось прервать вторую главу ради этого бесполезного паломничества. Особенно меня расстроило одно: она не задала ни единого вопроса о том, как жил Себастьян, как он умер, – ни полсловечка.
Глава третья
В ноябре 1918 года моя мать решила бежать со мною и Себастьяном от российских напастей. Вовсю бушевала революция, границы закрылись. Мать нашла человека, сделавшего переброску беглецов за кордон своей профессией, и условилась с ним, что за вознаграждение, половина которого выплачивалась вперед, он доставит нас в Финляндию. Не доезжая границы, мы должны были сойти с поезда на станции – последней, где это еще можно было «законно» сделать, – а дальше идти потаенными тропами – потаенными вдвойне и втройне под завалившими этот безмолвный край снегами. И вот мы вдвоем с матерью в отправной точке нашего железнодорожного путешествия: мы ждем Себастьяна, который с самоотверженной помощью капитана Белова везет багаж из дома на вокзал. Поезд отходил в 8.40 утра. Половина девятого,
В «Двусмысленном асфоделе» (1936), последней своей книге, Себастьян вывел эпизодическое действующее лицо – недавнего беглеца из неназванной страны убожества и ужаса. «– Что могу я вам сказать, господа, о своем прошлом? Я родился в краю, где хладнокровно, грубо и с презрением попирается идея свободы, понятие о праве, обычаи человеческой доброты. По ходу истории лицемерные правители время от времени перекрашивают стены общегосударственной тюрьмы в более славненький оттенок желтого и громко возглашают о даровании прав, привычных более удачливым странам; но то ли этими правами пользуются исключительно тюремщики, то ли в них есть какой-то тайный изъян, только они горше декретов откровенной тирании… В этой земле каждый человек если не бандит, то узник; а так как личности отказано иметь душу и все до души относящееся, достаточным средством для руководства и управления человеческой природой стало считаться причинение физической боли… Время от времени случается происшествие, именуемое революцией, которое превращает узников в бандитов и наоборот… Мрачная страна, отвратительное место, господа, и если в сей жизни я могу быть в чем-то уверен, так это в том, что никогда не променяю свободу моего изгнания на злую пародию дома…»
Из того, что в речи этого персонажа мелькнули «обширные леса и укутанные снегом равнины», г-н Гудмэн недолго думая вывел, что весь этот кусок отражает отношение Себастьяна Найта к России. Это карикатурное недоразумение: беспристрастному читателю должно быть ясно, что речь идет скорее о причудливом сплаве тиранических гнусностей, нежели о конкретной стране или исторической реальности. И если я привел эту тираду сразу после рассказа о том, как Себастьян оказался за пределами революционной России, то лишь затем, чтобы увенчать все это несколькими фразами из его наиболее автобиографической книги: «Я всегда думал, – пишет он („Стол находок“), – что одно из самых чистых чувств – это чувство изгнанника, оплакивающего землю, где он родился. Я желал бы показать, как он изо всех сил напрягает память в постоянных усилиях сохранить живыми и яркими картины былого: холмы, что запомнились голубыми, и блаженные дороги {10} , зайцев на пашне и живую изгородь, в которую вплелась неофициальная роза {11} , колокольню вдали и колокольчик под ногами… По той, однако, причине, что тему эту поиздержали более крепкие, чем я, таланты, а еще из-за врожденного недоверия ко всему, что кажется легко изобразимым, никакому сентиментальному пилигриму никогда не будет позволено высадиться на скалу моей неприветливой прозы».
10
…холмы, что запомнились голубыми, и блаженные дороги… – Цитаты из стихотворения английского поэта Альфреда Хаусмена (Alfred Edward Housman, 1859–1936), вошедшего в его сборник «Парень из Шропшира» под № 40.
11
…живую изгородь, в которую вплелась неофициальная роза… – Реминисценция стихотворения английского поэта Руперта Брука (1887–1915) «Старый дом приходского священника. Гранчестер» (1912). Набоков, в молодости увлекавшийся Бруком, посвятил ему большое эссе, куда включил целый ряд поэтических и прозаических переводов его стихов. В финале этого эссе он упоминает как раз стихотворение о Гранчестере и цитирует ставшее крылатым выражение «неофициальная роза»: «И Руперт Брук, говоря о своей любви к земле, втайне подразумевает одну лишь Англию, и даже не всю Англию, а только городок Гранчестер – волшебный городок. Сидя в берлинском Кафэ-дес-Вестенс, Брук, в душный летний день, с упоеньем вспоминает о той мглисто-зеленой, тенисто-студеной реке, которая протекает мимо Гранчестера. И говорит он о ней точь-в-точь в таких же выражениях, как говорил о благоуханной гавайской лагуне, ибо лагуна эта была, в сущности, все та же родная, узкая речка, окаймленная ивами и живыми изгородями, из которых там и сям выглядывает „неофициальная английская роза“. В непереводимых журчащих стихах он заставляет сотню призрачных викариев плясать при луне на полях; фавны украдкой высовываются из листвы; выплывает наяда, увенчанная тиной; тихо свирелит Пан» (Грани. 1922. № 1. С. 230; Набоков В. Собр. соч. русского периода: В 5 т. СПб., 1999. Т. 1. С. 743).
Безотносительно к замыкающим отрывок словам очевидно, что только тот, кому ведомо, каково навсегда оставить милую отчизну, мог испытать подобный искус ностальгии. Для меня немыслимо поверить, чтобы Себастьян, каким бы ужасным ни был лик России во время нашего бегства, не разделял щемящей тоски, которую испытывали мы все. В любом случае Россия была его домом, а круг людей, учтивых, дружелюбных, благонамеренных, обреченных на смерть или изгнание за один лишь грех – за то, что они есть, был и его кругом. Его угрюмые младые думы, его романтическая – и, позвольте добавить, слегка искусственная – страсть к родине его матери не могли, я знаю, вытеснить подлинную его привязанность к стране, где он родился и вырос.
Бесшумно вкатившись в Финляндию, мы какое-то время жили в Гельсингфорсе. Затем наши пути разошлись. Вняв совету старой подруги, мать отвезла меня в Париж, где я возобновил занятия, а Себастьян отправился в Лондон и Кембридж. От своей матери он унаследовал порядочный доход, и какие бы невзгоды ни осаждали его в дальнейшей жизни, они никогда не были связаны с деньгами. Перед его отъездом мы, по русскому обычаю, все трое молча присели «на дорогу». Помню, как сидела моя мать, сложив на коленях руки и крутя отцовское обручальное кольцо (ее обычный жест в праздную минуту), которое носила на одном пальце со своим и которое ей было так велико, что она оба их связала черной ниткой. Помню и позу Себастьяна: на нем синий костюм, нога закинута на ногу и чуть покачивается. Я встаю первым, потом он, потом мама. Он взял с нас слово не провожать его на корабль, так что мы прощаемся здесь, в этой чисто выбеленной комнате. Мать быстро крестит его склоненное лицо, и вот мы глядим из окна, как он со своим чемоданом усаживается в таксомотор: сгорбленное воплощение отъезда.