Против энтропии (Статьи о литературе)
Шрифт:
Хоть и есть попытки извлечь из прошлого не культуру, но масс-культуру, но ничего хорошего из них не выходит. Сколько ни напрудили мегабайт за своими компьютерами нынешние литературоведы о том, что маркиз де Сад хороший писатель — читать его все одно невозможно, и временно вынутый из забвения он снова и снова будет в него возвращаться. а в памяти только и останется, что прозвище "секс-дедуля" да важный факт, что был маркиз прямым потомком той самой Лауры, которой сонеты писал Франческо Петрарка. И роскошный, юбилейный, сороковой номер эстетского журнала "НЛО", с гордым грифом "БУЛГАРИНСКИЙ НОМЕР", не перевесит ни одной пушкинской эпиграммы, — даже и не пушкинской, а чьей угодно, да еще того факта, что читать быстрого разумом Фаддея скучно до невозможности. Зато вдруг оказывается, что отец двоих декабристов Михаил Муравьев — поэт чуть ли не первого ряда в русском XVIII веке: а ведь в прославленной антологии Николая Гербеля "Русские поэты в биографиях и образцах" (1888, издание третье, исправленное и дополненное) никакого Муравьева вовсе не было. И думал ли кто, что тот же самый XVIII век окажется для Англии прежде всего эпохой Кристофера
Строки и строфы Латынина иногда приходят на ум, привязываются и бормочутся сами по себе, в отрыве не только от автора, но и от контекста. Притом из разных стихотворений порой проговаривается несколько раздельных строк, складывающихся во вполне законченное целое. Ритмически автор предельно скуп, и его любимый четырехстопный хорей неизменно звучит в ре-миноре: это не ре-минор токкаты Баха, но и не похоронный марш Шопена, это его собственный ре-минор, быть может, только и родственный такому же хорею Георгию Иванова: "...Что никто нам не поможет, / И не надо помогать". И наговаривается: "Не бросай меня в начале / Жизни, света и печали...", -"Будет только шум рассвета, / Месяц май, начало лета...", — "Незатейливая глина, / Жизни здешней половина..." , — двустишия из стихотворений, разделенных десятилетиями, слагаются в какое-то новое целое, неожиданное живое, трепетное и узнаваемое. Это очень редкое свойство (кто хочет — пусть пройдется по русской поэзии и меня проверит), не плохое и не хорошее само по себе, а просто качество, присущее стихии, и потому не нуждающееся в оценке.
Подобных особенностей у поэзии Латынина много, а у его прозы еще больше, и они слагаются в некое весьма сложное целое, почти не поддающееся характеристике на вербальном уровне. Прямая апелляция к чувствам помимо слов, пресловутое "суггестивное лирическое начало" бьется в этих стихах естественно, как пульс, притом практически никак не продолжая линию отца-основателя русской суггестивной лирики, Афанасия Фета, — да и слава Богу, у Фета продолжателей и так хватает. Обмолвился недавно один довольно серьезный философ, что русский язык дан русской литературе "на вырост", оттого и не приживается в нем верлибр, что нет пока нужды отказываться от ритмики и рифмы. Ведь и впрямь не приживается! Блистательные образцы верлибра на страницах тысячестраничных антологий оного служат доказательством то ли грустного, то ли забавного, но в любом случае неоспоримого факта: ни единого русского поэта-верлибриста среди великих русских поэтов нет. Есть отдельные верлибры у великих поэтов, и есть средние верлибристы. Только и всего... А рифму, особенно же ритм и аллитерацию русский язык еще только-только освоил.
Верлибры (или что-то на них похожее) у Латынина тоже есть, но из них прямая дорога не в священное ночное бормотание, именуемое стихами, а в прозу, которую он успешно и пишет. Оставляя в стороне вопрос о масштабах дарования того или иного прозаика, скажу, что любой часто перечитываемый прозаик рано или поздно начинает в моем сознании распадаться на отдельные слова и звуки, после чего искусство исчезает — и происходит это со "Страшной местью" точно так же, как с "Хазарским словарем". Единственная разница между стихами и прозой (по крайней мере — для меня, а другой точки отсчета у меня нет) та, что "одну молитву чудную" слишком часто наизусть твердить нельзя: она или перестанет быть чудной молитвой, или... да, вот именно: обнаружит свою поэтическую природу, как происходит это, прости Господи, со словами Спасителя в Нагорной проповеди, и не так уж еретичны нынешние переводчики Библии, которые считают "Отче наш" — стихотворением. Проза Латынина в этом смысле — безусловно то, что называется "прозой поэта", и тут Георгий Иванов его ближайший родственник, ведь и "Петербургские зимы" при внимательном прочтении обнаруживают свою поэтическую природу, начиная от зачинов и рефренов и кончая чисто поэтической метафоричностью. Но на прозу самого Латынина псевдо-проза Георгия Иванова повлияла очень мало. Кто именно повлиял — увидит любой читатель на пятой ли, на десятой странице, и так же, как я, не захочет поминать всуе то родство, которого сторониться автор не волен и от которого не отчураешься самыми скучными, в стиле Жака Деррида, декларациями. К счастью, Латынин ни одной такой декларации не сочинил и, Бог даст, не сочинит.
Впрочем, его Гример был счастлив лишь тем, что успел получить имя. Имена своим героям Латынин дает редко и предельно продуманно, поэтому буквально каскад бесконечного родословия на страницах "Спящего во время жатвы" оставляет читателя поначалу в некотором ужасе. Но лишь до тех пор, пока за именами не проступит их заклинательная природа, кстати, точно отмеченная французским славистом Жоржем Нива.
Какая же это проза: "И Ставр взял нож, что лежал на столе возле кровати коричневой, как шоколад фабрики Ротфронт, еще в невысохшей крови и Моисея, и Исаака, и Седекии...". Если уж искать прозу, то она такая: "В зрелые годы мириться легко, что не всегда на столе молоко...". Между тем первая фраза -цитата из романа Латынина "Ставр и Сара", вторая — из стихотворения "Долг". О прозе Латынина, к слову сказать, написано довольно много и нередко с пониманием оной. Но с постоянной оговоркой, что "борщ отдельно, мухи отдельно" — проза там, стихи сям. Я же, давно и прочно уверовав, что искусство реальней жизни и жизнь искусству неумело подражает, долго пытался выяснить, где у Латынина начинается проза и где кончаются стихи. И пришел к ответу, что искать эту границу аморально: так же аморально, как читать прозу поэта, игнорируя его стихи, — чем известная часть критиков, писавших о Латынине, изрядно согрешила. Один из весьма острых людей оговорился как-то, что "Латынин всЕ меньше чувствует себя стихотворцем". Вынужден процитировать бессмертную реплику Фагота-Коровьева — "Поздравляю вас, гражданин, соврамши!" Латынинская проза его же поэзию никак не упразднила: каждый писатель, променявший по особенностям своего дарования поэзию на прозу, вздохнет и Латынину позавидует. Есть предметы, о которых можно говорить и так, и эдак, и стихами, и прозой. Только не каждому писателю дано точно знать — когда именно и как. Латынину, кажется, это дано: остается удивляться и завидовать.
О творящемся между двух зеркал колдовстве сколько уж написано и стихов, и прозы. Наверное, последователю Георгия Иванова, с его "Друг друга отражают зеркала, / Взаимно искажая отраженья" было этой темы не миновать. Но у Георгия Иванова дальше этой констатации дело не идет, дальше он всегда говорит о совсем другом и отчасти постороннем (о добре, зле, поражении и тому подобных вещах, говорить о которых и принято, и традиционно). Но Латынин разместил друг против друга два кривых зеркала: "Кривое слева и кривое справа", между зеркал же обнаружились стакан невыпитого чая, несколько созвездий, ну, и еще кое-что. Это его собственный мир, и вход в него затруднен, о чем писал Евтушенко. Но истинная поэзия никак не проходной двор, и самый трудный вход в ней тот, на который семь столетий назад набрел флорентинский изгнанник, чье имя, как и Господне, не следует поминать всуе.
Между тем этот мир имеет несколько довольно близких к нему, как нынче говорят, "параллельных", и я совсем не уверен, что мироформист (спасибо Роджеру Желязны и его переводчикам — есть чем заменить претенциозное слово "демиург") Латынин об этих родственных мирах особо задумывается. Говорю я прежде всего о главном среди зарубежных русских учеников Георгия Иванова -об Игоре Чиннове, подарившем мне полтора десятилетия дружбы и переписки, завещавшем мне свою личную библиотеку русской поэзии. Именно с его поздними стихами восьмидесятых годов сближаются стихи Латынина, — то ли случайно, то ли совсем не случайно написанные в восьмидесятые годы. "Заблудившихся аргонавтов" (выражение еще одного эмигрантского классика — Валерия Перелешина) в эти годы стала как-то неожиданно сводить центробежная сила искусства — если не всегда под переплеты одних антологий, то на общую книжную полку, уж на одну-то точно, на мою собственную. И смешиваются в памяти хореи Латынина и Чиннова, к приведенным выше двустишиям цепляется: "На обугленной стене <...> темный дым и тень в окне", "Если выйдем из тюрьмы, / То рассказ напишем мы", "Знаешь, я почти забыл <...> Мокрый мостик без перил" — память, переполненная стихами, подсказывает, что голоса-то у поэтов разные, разный жизненный опыт, судьба и взгляды — но общего все-таки очень много: отнюдь не один лишь заколдованный ре-минорный хорей, и не один лишь анненковский портрет Георгия Иванова вместо закладки между двумя любыми любимыми страницами. Общее — то место, где миры соприкасаются, где можно перешагнуть из одного мира в другой. Это уже само по себе, кстати, чудо. Наверное, если покопаться в памяти, то отыщется и еще один-два астероида со сходным микроклиматом. Но на пояс астероидов не наберется. Просто у величайших планет, судя по Солнечной системе, непременно есть спутники. Именно в Космосе — который сам по себе символ одиночества -происходит то же самое, что в литературе, и то ли дух человеческий проецирует в себя мироздание, то ли как раз наоборот.
Лампадка (все же, наверное, свеча) Серебряного века оказалась в поэзии тем огоньком, которого хватило русскому искусству на всю долгую полночь ХХ века. Латынин часто говорит об эмиграции как об иммиграции, откровенно заявляя о себе как о внутреннем эмигранте, — по крайней мере в поэзии. Причем именно в стихах, опубликованных в советские годы и в СССР, это было совершенно ясно видно. Будь наша цензура покультурней, она бы этих стихов в печать не пропустила. Но культурная цензура — оксюморон, жареная вода. Цензура, конечно, закручивала гайки, но знать не знала, что нарезка давно сорвана, и усилия пропадают впустую: поэт не может быть учеником Лебедева-Кумача.
Впрочем, называть Латынина впрямую учеником Георгия Иванова я бы не рискнул, разве что в том высоком значении слова "ученик", которое нынче почти вовсе забыто, в котором исключено понятие "подражатель". О последних остроумно сказал Сальвадор Дали — "Блаженны подражатели — им достанутся наши недостатки". Наплодившееся в поколении девяностых годов племя подражателей эмигрантских поэтических школ (вплоть до прямой имитации парижской ноты или казачьей поэзии, существовавшей в советское время тоже только в эмиграции) получили в наследство преимущественно то, что им посулил гений сюрреализма. Не хочу называть их по именам, многие давно этими недостатками переболели, да и называет кое-кто из них в числе своих учителей и меня, и Латынина. С учениками кумиров — уж и совсем беда, эти просто заняты копированием недостатков, этакой хоровой декламацией. Но к счастью, этой болезнью семидесятники вовремя переболели.
"Оговорка по Фрейду" — на Западе считается, что это русское выражение. Кого это я назвал семидесятниками, такого и понятия-то в литературоведении нет! Нет, но... будет. Кого объединят под этим ярлыком литературоведы грядущего — понятия не имею, и строить предположения боюсь. Алдановский Пьер Ламор говорил: "Нет суда истории, есть суд историков, а он меняется каждое десятилетие". И в литературоведении то же самое, о чем уже было сказано. Однако выйти за пределы своего времени никому из поэтов, писателей, художников не дано. Даже не вполне порою законная грамматика Латынина, загадочные управления слов и не столь уж редкие амфиболии несут на себе его авторское клеймо.