Шрифт:
Глава первая
Очередная поездка в Нечайск совпала для Антона Лизавина с днем рождения. Ему сравнялось тридцать лет — возраст вполне достаточный и даже несколько запоздалый, чтобы осознать себя, определиться в жизни — оформиться, так сказать. По отношению к Лизавину удачнейшим словом будет именно «оформиться» — в нем есть намек на этакую скульптурную завершенность облика. В самом деле, даже внешность Антона Андреевича по-настоящему установилась именно к этому сроку: ровная темно-русая бородка, недлинно остриженные мягкие волосы, выпуклый лоб — сюда бы еще очки, чтоб получилось лицо из числа типично интеллигентных, таких, знаете, чеховско-провинциальных. Но очков он не носил, и голубовато-серые умные глаза его лишь казались близорукими. Да и не так много добавили бы очки. А вот бородка, отпущенная им недавно, с тех пор как это и в провинции стала позволять мода, оказалась на редкость уместной, она прикрыла и выровняла несколько уменьшенный подбородок, доставлявший в свое время Антону Андреевичу немало переживаний. Собственные фотографии трехлетней давности вызывали у него смутное любопытство: неужто я? — худенький молодой человек с мягкими чертами, с маленьким ртом, не созданным для внятной дикции, с зачесанным хохолком или зализанным пробором — каждый новый парикмахер заново творил ему прическу и внешность, пока не обнаружилось, что никакого пробора и вообще зачеса ему не требуется, волосы лучше всего лежали сами по себе, как им определено природой. Точно так же он понял, что ему лучше не носить рубашек с распахнутым воротом, пиджаков и шляп; принадлежностью
Как-то в тетради студенческих времен Лизавин нашел листки с хохмами факультетского остряка Эдика Огурцова, характеристики знакомых в виде заглавий их книг: «Жанна Цыганкова. Опыт выращивания румяных щечек», «Клара Ступак. Мечты без звуков» — и тому подобные пузыри капустнического остроумия. Так вот, о себе он прочел: «Антон Лизавин. Рецепт приготовления консервов ни рыба ни мясо». И, усмехнувшись, признал: так его, пожалуй, и воспринимали. Сейчас-то он был кандидат филологических наук, и. о. доцента в областном пединституте, но долго не умел себя подать, выразить. Как собака в присказке: глаза умные, а сказать не могу. С тех пор как пришлось читать лекции, у него откуда-то и голос прорезался, и разговор полегчал; приезжая в Нечайск, он, сверх собственных ожиданий, выходил даже рассказчиком, душой общества. Ведь земляки-соседи, да и родители, ждали от него, первого и единственного пока своего кандидата наук (и даже и. о. доцента), отчета и особой осведомленности обо всем на свете: от новостей политики и науки до исторических подробностей и… ну, хоть поведения новой загадочной кометы. Между тем ум Лизавина как раз был мало настроен на запоминание сведений, цифр и анекдотов — скорей на узнавание, он больше воспринимал обобщенную переливчатость жизни. Однако, к чести Антона Андреевича, он сразу понял, что уклоняться от запроса не вправе, и отвечал без запинки, экспромтом уверенным и даже вдохновенным, услаждая романтические (при всей недоверчивости) соседские души. Истина ли была им нужна? действительно ли так опасались они столкновения с кометой? Если уж на то пошло, они теперь обо всем на свете осведомлены были через телевизор и прочие общедоступные источники ничуть не хуже столичных жителей. Но они жаждали причаститься еще и к доверительному подтексту этого великого мира — не как-нибудь, а через своего личного, авторитетного представителя.
Вот так к тридцати годам почти ненамеренно, само собой, путем проб и ошибок все подогналось одно к одному, приладилось, обтесалось — одно удовольствие представлять столь определенного человека. За день до поездки Антон полушутя попробовал набросать свой портрет-анкету — и ему как раз пришло на ум то самое словечко о «скульптурности» (что, кстати, заставляет отдать должное еще одному несомненному его свойству — чувству юмора). Никакой расплывчатости, едва ли не на всякий вопрос выскакивал недвусмысленный ответ. Любимое увлечение? — кулинария; он знал толк в поваренных книгах и сам при случае готовил. Любимый цвет? — синий, точнее, голубовато-серый, под цвет глаз (тоже мелочь, но до недавнего времени ему все цвета нравились одинаково). Любимые предметы — всевозможные письменные принадлежности: хорошие папки, тетради, бювары, хорошая бумага, хорошие авторучки. Между прочим, авторучку свою, которой писалась анкета, паркеровскую, с поистине вечным золотым пером, Антон получил в подарок на втором курсе и с тех пор — за десять лет! — ухитрился не только не потерять ее, но ни разу не повредить, чем в душе гордился. Мог он, в конце концов, позволить себе и слабость? Слабость — тоже штришок, определяющий личность.
Так подмигивал себе перед собственным зеркалом Антон Лизавин накануне дня рождения, и сама эта способность к взгляду ироническому могла бы навести, пожалуй, на мысль: так ли в нем все сполна закончено и обтесано? Ирония подразумевает ведь некую открытость, незамкнутость для перемен. К тому же и в анкете Антона Андреича мерцали кое-какие неясности. Любимый цвет и прочее — все это мило; ну а пунктики посущественней? Служебное положение, скажем? Разве не торчала перед доцентским его титулом сомнительная прибавка на манер ослиного междометия? Да, мог ответить Антон Андреич, для полного звания ему чуть не хватало педагогического стажа — но к этому шло своим чередом. Хорошо, а положение семейное?
Увы, пока не женат. К тридцати годам у него, конечно, за плечами несколько несложных романов; последний из них вроде бы приближался своим путем к женитьбе. Возраст поспел, что говорить. Словом, ближайшее будущее сулило еще перемены, но казалось, и они приближались по четкому надежному графику. Это все были те перемены, что даются временем, работой, накоплением свойств, без вмешательства стихийных сил или событий, которые хватают тебя за шиворот и волокут в черт знает какую неизвестность. Нет, чего спорить, Антон Андреич имел заслуженное право на уверенность, и чем устойчивей он становился в жизни, тем явственней крепла его всегдашняя усмешливая доброжелательность к миру.
В Нечайск Лизавин ездил раз в две недели по пятницам; он на общественных началах руководил местным литобъединением. Полчаса на электричке да еще полсотни далеко не гладких автобусных километров были ему не в тягость, он любил эти поездки — и не только потому, что они избавляли его от других общественных нагрузок, даже не только из-за возможности повидаться с родителями, пороскошествовать на маминых разносолах, всех этих наливках, вареньях и грибках. Было у него влечение к самому городку, фатально не попадавшему в ритм прогресса. Году в девятьсот шестом, говорят, нечайская городская управа посылала делегацию в железнодорожное ведомство, надеясь подтянуть к себе проектировавшийся тогда путь. Но то ли поскупились послы, то ли незавидным показалось направление — магистраль просвистела стороной. Взялись было строить тут фаянсовый завод, да занимались этим так неспешно, что нынешнее поколение дождаться его не особо надеялось. Для вывоза будущей продукции проложили тем временем новое шоссе к станции, и пока дотягивали последние километры, первые успели прийти в негодность, каждый год очередной участок пути закрывался на ремонт, а транспорт пускали в объезд, по тракту, мощенному еще при Екатерине, — словно на экскурсию, демонстрируя, как ездили прежде, и наводя на мысль, что, может, для фаянсовой продукции и лучше оставаться пока нерожденной.
Конечно, Нечайск менялся с годами. На главной улице и возле стройки уже стояли пятиэтажные дома, кинотеатр «Спутник» был вполне современной бетонной архитектуры, здесь одевались, кто умел, почти по московской моде, смотрели телевизор, гоняли на мотоциклах по улицам, где единственным дорожным знаком была табличка против райсовета: «Проезд на тракторе воспрещен». Но многие и рвались отсюда в мир более наполненный, энергичный, если даже угодно — серьезный, каким он все очевидней мерещился в инопланетном сиянии телеэкрана. Потому что в Нечайске и жители пятиэтажек ходили, как все прочие, с ведрами к колонке (водокачка до верха не дотягивала), вскапывали у леска огороды, ухитрялись держать скотину; вообще горожанами никто себя как-то не чувствовал. «Поехать в город» значило здесь отправиться в областную столицу.
Лизавину казалось, что именно с телевизором в нечайскую жизнь вошла неизвестная прежде нервность. Каждодневные наглядные картинки иного, несравненного существования
Лизавин хорошо знал в городке многих, как знал пассажиров привычного автобуса, что всегда в один день недели, в один час и даже на одних местах ехали с ним в Нечайск от станции; тут был уже как бы островок родной территории. Сиденье рядом уплотняла весьма громоздкая дама, инспекторша районо Лариса Васильевна Панкова. Когда-то она была секретаршей у Лизавина в школе, до сих пор подчеркнуто обращалась к кандидату наук на «ты» и не упускала случая показать, как мало значат для нее все эти ученые титулы. От нее пахло запаренными духами «Юбилейные», ватинным потным теплом и нафталином куньего воротника. Едва разместившись, она заговорила с Антоном про какую — то историю с его отцом, учителем географии Андреем Поликарпычем (как, неужели ты еще не слыхал?), — у него украли в очереди перчатки, вор был тут же пойман, оказался не местный, а какой-то проезжий художник, ни в чем, правда, не пожелавший признаться, вышел скандал. Начальственно-неодобрительный тон Панковой переносился все больше на самого Андрея Поликарпыча, допустившего над собой такую нелепость и вообще позволившего себе слишком вольные отступления от учебной программы; с педагогических проблем разговор соскользнул на воспитательные задачи литобъединения, Антон постепенно остановил попытки вникнуть в смысл этой речи, полной мнимозначительных намеков (что за перчатки? надо будет расспросить отца). Панкова обладала удобной способностью говорить, не нуждаясь в отклике, даже на свои вопросы отвечала сама. Лизавин мог иногда поддакивать ей вслепую, одновременно прислушиваясь к беседе на заднем сиденье. Там развивал очередной проект экономии и обогащения бывший скорняк Раф Рафыч Бабаев, в кепке леопардового меха, такой широкой, что она задевала при входе за дверцы автобуса. Антон с детства знал его и его черную дворнягу Дамку, приносившую каждую осень по шесть щенят, всегда с таким же безупречным, как у нее, лоснящимся мехом под крота. Бабаев допускал их пожить до годовалого возраста, потом вешал у себя в подвальчике, из шкурок делал шикарные воротники и шапки, а собачьим салом снабжал в качестве лекарства туберкулезных больных, в том числе и эту вот Панкову (смешно сказать, Антон помнил ее тощей девицей с кирпичным румянцем на чахоточных щеках). Но Дамка попала под грузовик, скорняк забросил свои огромные ножницы, ржавчина на которых напоминала пятна крови, подался искать свое Эльдорадо в областную столицу, торговал в ларьке, изворачивался в усилиях оставить за собой и городскую прописку, и дом в Нечайске, который на лето сдавал как дачу. В местной газете его помянули однажды как «небезызвестного Бабаева»; этот эпитет стал звучать как часть фамилии, через черточку: Небезызвестный-Бабаев. В пятницу вечером он вез в Нечайск на два базарных дня новую установку для добывания денег (под вывеской «Заправка авторучек пастой из ФРГ»), а также резиновую клизмочку, с помощью которой за дополнительные десять копеек тут же продувал желающим засорившиеся стержни. Увы, желающих опробовать клизмочку вторично становилось все меньше, Бабаев кривил губы в предчувствии очередного обмана судьбы. Непреходящая забота отравляла его кровь, как пожизненная зубная боль, и восточные глаза его были темны от оскомины неудач. Сейчас в автобусе он философствовал с бухгалтером райфо Бидюком на тему пустых бутылок. На Севере, объяснял он, бутылки из-под винно-водочных изделий почти ничего не стоят. Везти их оттуда государству убыточно. В Ханты-Мансийске, например, бутылка стоит всего две копейки, никто их не собирает. То есть хозяйственный человек мог бы проездом на каждой бутылке иметь десять копеек, на десяти тысячах — тыщу рублей. А никому это и в голову не приходит. Да что там, американцы и те поражали Раф Рафыча. Он вычитал в газете, как один шутник миллионер завещал свой миллион дому престарелых — но с условием, чтоб деньги потрачены были только на спиртное. Как пишут, эти американцы не смогли придумать приступа к дареным, можно сказать, деньгам. Хотя, говорил Бабаев, накупили бы на тот миллион самого дешевого какого-нибудь портвейна или даже кагора, а там хоть спустили бы их в реку, если престарелые в Америке не пьют; зато потом бутылок сдать — ведь тысяч на сто, не меньше…
Слушая привычные эти разговоры, перебиваемые тряской да натужным взревом мотора, Антон Лизавин думал, что, в сущности, на маленьком пространстве Нечайска модель жизни та же, что и на просторах всемирно-исторических, со своей экономикой, политикой, философией. Но даже политика здесь имела дух домашний, обозримый. На таком пространстве укрупняются масштабы обыденного и жизнь видится наглядней. Разговор же об уровне всегда относителен и имеет смысл лишь в сравнении.
Мысли на эту тему были связаны для Антона с именем малоизвестного писателя двадцатых годов Симеона Милашевича, которого он поминал в своей диссертации. Этот безвременно погибший провинциальный бытописатель, философ, садовод и вегетарианец жил в городке недалеко от Нечайска. Лизавин обнаружил в областном архиве целый сундук с его бумагами, разбором которых был обеспечен на много лет вперед. Милашевич был не просто певцом провинции, но и своеобразным ее философом. Провинция, говорил он, есть не географическое понятие, а категория духовная, способ существования и отношения к жизни, основанной на равновесии, гармонии и повседневных простых заботах, — жизни, где знают цену благополучию и покою. Это как бы женственная основа бытия, залог ее теплой устойчивости: дом, очаг, семья, детская колыбель, добыча хлеба насущного — место, куда возвращаются после поисков, потрясений и жестокого к себе и другим героизма, как возвращаются после дождя и бури в натопленную сухую комнату, стыдясь признаться, точно в слабости, в естественной тяге к доброму и мягкому уюту. О, как возносил Милашевич этот мещанский уют, его удобные, сподручные, по человеческой мерке сработанные предметы и сооружения, эти стулья с наспинными подушечками, вышивки, цветы на окнах и в палисадниках! В какую музыку превращались под его пером семейные трапезы, летние чаепития с земляникой и сливками! «Мы так не умеем подойти к этой жизненной сфере без высокомерия и предвзятости, — писал он, — что возникает подозрение, действительно ли так хотим мы счастья, которое должно означать венец и предел истории?» А между тем он почти предчувствовал, что, несмотря на негромкость своих пристрастий (а может, как раз из — за них), сам угодит между спиц своей напряженной эпохи, но заранее предупреждал, что это вовсе не опровергнет его, а лишь подтвердит основу его правоты.