Проза отчаяния и надежды (сборник)
Шрифт:
— Давай-давай, — приказал О’Брайен. — Встань между створками. Увидишь себя и сбоку.
Уинстон остановился, потому что был действительно испуган. Сгорбленный серый скелет отражался в стекле и шел ему навстречу. Сам вид его внушал ужас, не говоря уже о том, что скелет этот — Уинстон понимал — не чей-нибудь, а его. Он подошел ближе. Череп урода в зеркале непомерно выдавался вперед, потому что тело его сгорбилось. На Уинстона глядело несчастное лицо арестанта — большой лоб, переходящий в лысину, заострившийся нос, запавшие щеки, дикие, настороженные глаза. Морщины избороздили лицо, рот ввалился. Несомненно, это было его лицо, но странно, что он гораздо сильнее изменился внешне, чем внутренне. Следы страданий, отразившиеся на лице, отличались от того, что он чувствовал. У него появилась лысина. Сначала ему показалось, что он просто поседел, на самом деле лысина его была безжизненного, сероватого цвета. Все тело, кроме рук и лица, было таким, в него въелась
— Ты ведь думал порой, — сказал О’Брайен, — что мое лицо, лицо члена Внутренней Партии, выглядит старым и усталым. Что скажешь теперь о собственном лице?
Он схватил Уинстона за плечо и развернул его лицом к себе.
— Посмотри, во что ты превратился, — продолжал он. — Взгляни на слой грязи на твоем теле. А чернота между пальцами ног? А эта твоя страшная язва? А знаешь, от тебя воняет, как от козла? Возможно, ты этого уже не замечаешь. А истощенность? Ты видишь, какой ты стал худой? Я могу легко охватить твой бицепс двумя пальцами. Я, как морковку, могу перебить твою шею. Знаешь, с тех пор как ты попал к нам, ты потерял двадцать пять килограммов веса? У тебя даже волосы выпадают, причем пучками. Смотри! — Он запустил руку в остатки волос Уинстона и выдернул клок. — Видал? А теперь открой рот. Осталось — девять, десять, одиннадцать зубов. А сколько их было, когда ты попал к нам? Да и те, что остались еще, выпадают. Смотри!
Он схватил один из уцелевших передних зубов Уинстона. Челюсть пронзила боль. О’Брайен с корнем выдернул зуб и швырнул его через камеру.
— Ты гниешь заживо, — подытожил он, — ты разваливаешься на части. Что ты есть теперь? Мешок с дерьмом! Повернись, взгляни на себя еще раз. Что за существо смотрит на тебя? Ты действительно последний человек. И если ты человек, то перед тобой — человечество. А теперь одевайся.
Уинстон принялся медленно, неловко натягивать на себя одежду. До сих пор он не замечал, как сильно исхудал и ослаб. И одна только мысль сверлила мозг: видимо, он пробыл здесь дольше, чем ему казалось. И тут, расправляя на себе грязное тряпье, он вдруг ощутил острую жалость к своему загубленному телу. Не осознавая, что делает, он опустился на табуретку, стоявшую у лежака, и разрыдался. Он знал, что в ярком белом свете выглядит отталкивающе — рыдающий урод в грязном белье, мешок с костями, но остановиться не мог. О’Брайен почти сочувственно положил ему руку на плечо.
— Ну, не навечно же это, — сказал он. — Все можно поправить. Если захочешь. Все зависит от тебя.
— Это ваша работа, — всхлипывал Уинстон. — Вы довели меня до такого состояния.
— Нет, Уинстон. Ты сам себя довел. Ты знал, на что шел, когда выступил против Партии. Все это нес в себе уже первый шаг. И ты не мог не догадываться, что же произойдет.
Помолчав, он продолжил:
— Мы били тебя, Уинстон. Мы тебя сломали. Ты видел, на что похож. В таком же состоянии и твой рассудок. Не думаю, что у тебя осталось много гордости. Тебя избивали, пороли, оскорбляли, ты ревел от боли и катался по полу в собственной крови и блевотине. Ты молил о пощаде, ты предал всех и вся. Можешь ли назвать хоть одну низость, до которой еще не опустился?
Уинстон перестал плакать, хотя слезы текли по его щекам. Он поднял на О’Брайена глаза.
— Я не предал Джулию, — сказал он.
О’Брайен задумчиво взглянул на него.
— Да, — согласился он, — да, совершенно верно. Ты не предал Джулию.
То уважение к О’Брайену, которое, по-видимому, ничто не могло уничтожить, вновь заполнило сердце Уинстона. Какая тонкость, подумал он, какая все-таки тонкость. Ни разу не было случая, чтобы О’Брайен не понял его с полуслова. Любой другой на его месте немедленно бы сказал, что он предал Джулию. Ведь под пытками они вытянули из него всё. Он рассказал им всё, что знал о ней, о ее привычках, характере, прошлой жизни. Он в мельчайших подробностях описал всё, что происходило между ними, о чем они говорили, какие продукты покупали на черном рынке, даже как любили друг друга и как собирались бороться с Партией. Обо всём. И все-таки в том смысле, в каком он понимал это слово, он не предал Джулии. Он не перестал любить ее, его чувства к ней не изменились. И О’Брайен понял его сразу, без объяснений.
— Скажите, — спросил Уинстон, — когда меня расстреляют?
— Возможно, еще не скоро, — ответил О’Брайен. — Ты трудный случай. Но не горюй. Рано или поздно у нас все исцеляются. И в конце концов мы расстреляем тебя.
4
Ему
Камера, где, как всегда, горел яркий белый свет и непрерывно гудел вентилятор, была несколько удобнее. Теперь у него на койке лежали подушка и матрац, и была даже табуретка. Ему дали искупаться в ванне и довольно часто позволяли умываться в жестяной раковине. Даже теплую воду давали. Он получил новое белье и чистый комбинезон. Варикозную язву смазали мазью, а кроме того, удалили остатки зубов и сделали искусственный протез.
Прошло несколько недель, а может, и месяцев. Теперь-то можно было сосчитать дни, поскольку его кормили, кажется, через регулярные промежутки. Только вот время не интересовало больше его. По его предположению, его кормили три раза в сутки, но вот когда — днем или ночью — он не знал. Еда стала удивительно хорошей, раз в сутки ему давали мясо. Однажды выдали даже пачку сигарет. У него не было спичек, но молчаливый охранник, приносивший еду, давал ему прикурить от зажигалки. От первой затяжки его стошнило, но курить он не бросил и надолго растянул пачку, выкуривая после каждой трапезы по полсигареты.
Ему принесли белую грифельную доску с огрызком карандаша, привязанным к углу доски. Поначалу он не прикасался к ней. Он пребывал в полнейшей апатии, даже когда не спал — просто лежал на койке от одной еды до другой, почти не шевелясь, то засыпая, то пробуждаясь, хотя и в этом случае ему не хотелось открывать глаза. Он давно уже привык спать при ярком свете, бьющем в лицо, не ощущал никакой разницы, разве что сны становились от этого более связными. А сны он видел постоянно, и это всегда были хорошие сны. Он видел себя в Золотой Стране или сидел в величественных, освещенных солнцем развалинах с матерью, Джулией, О’Брайеном, сидел и ничего не делал, просто сидел на солнце и разговаривал с ними о самых обыкновенных вещах. И, даже бодрствуя, он чаще всего думал о снах. Теперь, когда боль перестала подстегивать его, он, казалось, потерял способность мыслить. И ему не было скучно, не было желания говорить с кем-нибудь или просто развлечься. Хотелось только одиночества, лишь бы не били, не допрашивали, досыта кормили, держали в чистоте — этого вполне достаточно.
Постепенно он стал меньше спать, но вставать с лежака все равно не хотелось. Хотелось одного — тихо лежать и ощущать, как к нему возвращаются силы. Время от времени он ощупывал себя, чтобы убедиться, что мускулы округляются, а кожа становится упругой, и это не иллюзия, а реальность. В конце концов, сомнений не осталось — он и в самом деле поправляется, и его бедра явно стали толще коленей. Убедившись в этом, он принялся — сначала неохотно — заниматься физическими упражнениями. Вскоре он уже мог, измерив камеру шагами, пройти три километра. Его плечи постепенно стали распрямляться. Он собрался перейти к более сложным упражнениям и был удивлен и даже сконфужен, когда обнаружил, что многое просто не может уже сделать. Не мог быстро передвигаться, держать табуретку на вытянутой руке, не мог даже устоять на одной ноге — тут же падал. Он попытался сесть на корточки и убедился, что с трудом, преодолевая боль и в бедрах, и в икрах, способен подняться. Он лег на живот и попробовал отжаться. Ничего не вышло. Не смог приподняться даже на сантиметр. Но спустя несколько дней, вернее, несколько обедов ему все-таки удалось это. Более того, настало время, когда он отжимался уже и шесть раз подряд. Постепенно родилось что-то вроде гордости за приходящее в норму тело, и затеплилась надежда, что и лицо меняется к лучшему. Теперь он вспоминал изможденное, морщинистое лицо, глянувшее на него из зеркала, только когда касался лысины.
Наконец зашевелились и мозги. Он усаживался на койке спиной к стене, клал на колени грифельную доску и принимался за собственное перевоспитание.
Он сдался, это понятно. Теперь он видел, что, в общем-то, сдался гораздо раньше, чем принял такое решение. С того момента, как он оказался в Министерстве Любви, нет, даже с той минуты, когда они с Джулией беспомощно стояли спиной к спине, а железный голос монитора командовал, что им делать и как стоять, он понял всю несерьезность, всю глупость своей попытки выступить против Партии. Он знал теперь, что Полиция Мысли семь лет наблюдала за ним, как за жуком сквозь увеличительное стекло. Они отмечали все его поступки, все произнесенные слова, они следили даже за ходом его мыслей. Крохотная белая пылинка на обложке его дневника и та оказывалась всякий раз на месте, бережно положенная чьей-то рукой. После ареста они давали ему прослушивать магнитофонные записи, демонстрировали фотографии, в том числе те, где он был с Джулией, даже где они… Он больше не может бороться с Партией. А кроме того, Партия права. Так и должно быть. Разве бессмертный коллективный разум может ошибаться? Да и есть ли объективные критерии для проверки своих суждений? Здравомыслие оказывалось статистикой. Оно сводилось к тому, чтобы научиться мыслить так же, как они. Только…