Прозрение
Шрифт:
Ученики Мимена продолжали меня игнорировать, но уже довольно беззлобно. Все-таки я был гораздо младше даже самого младшего из них и, видимо, казался им всего лишь жалким недоучкой. Хорошо было уже и то, что они по-прежнему мне доверяли, зная, что я ни разу их не выдал. и в моем присутствии продолжали разговаривать совершенно свободно. И я – хоть меня по большей части и возмущало то, что они говорили, и я в душе презирал их за ханжество, за притворную верность хозяевам, которых они на самом деле ненавидели, – обнаружил вдруг, что все же прислушиваюсь к ним. Точно так же и дома я, словно зачарованный, прислушивался, испытывая отвращение, даже омерзение, и к разговорам об отношениях мужчин и женщин, которые велись порой у нас в Хижине.
Ансо, самый старший из учеников Мимена, любил разглагольствовать о «барнавитах»,
Ансо весьма живо описывал жизнь «барнавитов» в этих диких лесах и уверял, что они не подчиняются ни хозяину, ни сенаторам, ни правителям государств и связаны лишь обетом верности своему сообществу, который дают исключительно добровольно. Ансо знал множество историй о смелых, даже отчаянных нападениях «барнавитов» на торговые караваны, охраняемые вооруженными воинами, на купеческие корабли, плавающие по реке Расси, а также о том, как «барнавиты», умело замаскировавшись, неузнанными приходят в большие города, даже в Казикар и Азион, и обменивают на рынке награбленное добро на то, что им более всего необходимо в лесу. Людей они никогда не убивают, сказал Ансо, только в случае самообороны; а если кто-то случайно забредет в их город, скрытый глубоко в лесной чаще, то ему придется либо молить их о помиловании и впоследствии, принеся обет верности, жить вместе с ними как свободный человек, либо умереть. И у бедняков они никогда ничего не отнимают, да и у зажиточных фермеров забирают только часть собранного урожая, но никогда не трогают зерно, оставленное для посева. Даже женщины на уединенных фермах и в деревнях «барнавитов» не боятся; женщин они тоже с радостью принимают в свое общество, но только в том случае, если женщина сама захочет к ним присоединиться.
Таддер, правда, сразу утыкался носом в книгу или попросту выходил из комнаты, как только Ансо садился на своего любимого конька и начинал рассказывать эти бесконечные истории. Но один или два раза Таддер все же не выдержал, взорвался и обозвал пресловутых «барнавитов» «обыкновенной бандой беглецов, промышляющих воровством». Он с таким презрением говорил о них, что это заставило меня задуматься, уж не имеют ли эти люди какого-то отношения к тому восстанию рабов, из-за которого пострадали и сам Таддер, и многие другие рабы в Азионе. Йентер относился к историям Ансо гораздо спокойнее, высмеивал их, называл «невозможной романтической бредятиной», и я был, пожалуй, согласен с ним. Идея о том, что сборище беглых рабов способно обустроить свою жизнь так, словно они сами в ней хозяева, перевернув при этом вверх тормашками вековой, священный миропорядок, казалась мне тогда абсолютно утопической. И все же мне нравилось слушать эти идиллические повествования о лесном братстве свободных людей.
Ибо слова «свобода» и «воля» постепенно завоевали свое, весьма существенное, место в моей душе; от них исходил какой-то яркий свет, точно от крупных летних звезд, которыми я так часто любовался в Венте. Я и в городе частенько поднимал глаза к темному небу, но здесь звезды всегда казались более далекими и тусклыми. Вечера у нас были свободными; мы проводили их в своей комнате, и жрецы разрешали нам брать масло для светильников. Я читал «Превращения» Дениоса. Эту книгу одолжил мне Таддер, и она стала для меня поистине великим открытием. Она была похожа на тот сон, превратившийся в «воспоминание», когда мне казалось, что я нахожусь в каком-то неизвестном мне доме, где в светлых комнатах меня радушно встречают незнакомые мне люди, и я вижу множество различных чудес, и меня приветствует какое-то чудесное золотистое животное… Дениос – величайший из поэтов, так утверждали все мои старшие товарищи. Он был рожден рабом и в своих стихах пользовался словом «свобода» с такой нежностью и почтением, что я неизменно вспоминал Сэлло, мою сестру, в те мгновения, когда она говорила о своем возлюбленном. У Мимена был потрепанный, умещавшийся в кармане рукописный вариант «Космологии» Каспро; он сказал, что никогда не расстается с этой книгой, и убедил меня прочесть ее. Мне поэма Каспро показалась очень странной и какой-то тревожной; понял я в ней очень мало, но порой та или иная строчка брала меня за сердце с той же щемящей силой, как тот гимн о свободе, который я услышал в самую первую ночь, проведенную здесь.
Однажды мне позволили отлучиться на часок и сбегать повидаться с сестрой. Стоял жаркий сентябрь. Сэлло выглядела неважно, из-за беременности ноги у нее сильно отекали, осунувшееся лицо казалось каким-то усталым. Она обняла меня и стала расспрашивать обо всем – о жрецах, о других рабах, о нашей работе, – так что все время говорил один я, а потом время у меня вышло, и пришлось бегом бежать назад.
А через несколько дней я получил весточку от Эверры: он писал, что ребенок у Сэлло родился семимесячным и прожил всего лишь час.
Мы не могли похоронить его на нашем кладбище у реки, потому что оно находилось за городской стеной. Во время осады тела умерших рабов сжигали в так называемых огненных башнях, как и тела полноправных горожан. И прах рабов смешивался с прахом свободных людей в водах Зольного ручья, который протекал возле огненных башен и выбегал наружу из-под городской стены через неширокую трубу, чтобы затем воссоединиться с водами реки Нисас, затем – реки Морр, а затем и с морем.
Я стоял в час осеннего заката у огненных башен на берегу ручья с горсткой других людей из Аркаманта. Сэлло на похоронах не было: она еще плоховато себя чувствовала, но Йеммер успокоила меня, сказав, что самое страшное уже позади. А через несколько дней мне позволили навестить сестру. Она показалась мне страшно худой и еще более усталой. Она все время плакала, обнимая меня, а потом сказала своим нежным, тихим, усталым голосом:
– Понимаешь, если бы он остался жив, его бы все равно постарались поскорее куда-нибудь сбыть или обменять на что-нибудь полезное. Я слышала, как в одном из Домов ребенка-раба обменяли на фунт мяса. Кому во время осады нужен лишний рот… Знаешь, Гэв, по-моему, он это понимал. Понимал, что никому по-настоящему и не хочется, чтобы он остался жив. Даже мне. Чем… – Она не закончила своего вопроса, а просто слегка развела руками в безнадежном жесте, и я понял, что она хотела сказать: «Чем он мог бы быть для меня или я для него?»
Меня потрясло, как изменились за это время все обитатели Аркаманта. Лица худые, даже костлявые, а взгляд такой же усталый и настороженный, как у Сэлло. Это было лицо осады. Зайдя в классную комнату, я с грустью обнаружил, что мои маленькие ученики совсем отощали, просто кожа да кости, стали равнодушными, вялыми. Дети во время голода всегда умирают первыми. Мы у себя в Коллегии Жрецов ели в два раза лучше, чем большинство людей в городе. Сэлло очень обрадовалась, увидев меня в добром здравии, и все просила, чтобы я рассказал ей, чем нас кормят. И я рассказывал о том, какой у жрецов рыбный пруд, как тщательно они охраняют своих кур-несушек, как нам время от времени перепадает то кусочек мяса, то тарелка наваристого супа, какой у них садик со священными травами и овощными грядами. Рассказал я и о том, что Предкам обычно приносят зерно в виде подношений, и получается, что зерно это кормит теперь не священных Предков, а их потомков. Мне было стыдно рассказывать об этом, но Сэлло сказала:
– Мне так приятно хотя бы послушать о еде! А оливки у жрецов есть? Ох, до чего же я соскучилась по оливкам! Больше всего! – Пришлось сказать, что и оливки нам иногда дают, хотя на самом деле я уже много месяцев ни одной не пробовал.
Перед самым уходом я успел еще повидаться с Сотур. Она тоже была бледной и вялой, ее прекрасные волосы пересохли и потускнели. Она ласково со мной поздоровалась, и я вдруг сказал, сам того не ожидая:
– Сотур-йо, ты не дашь мне бронзовый грошик? Я хочу купить Сэлло несколько оливок.