Психопатология в русской литературе
Шрифт:
Во всем другом психиатр правильно советовал Горькому. Горький явился к психиатру, когда лихорадка прошла, и делирий тоже начал ослабевать. Однако, изнуренный; долго длившейся лихорадкой, исхудалый и разбитый бессонницей, измученный ужасами бешеных фантазий, пережитых часто, как кошмарная действительность. Горький нуждался более чем когда-либо в рациональной медицинской; помощи. Полное отречение от книг, отдых, крепкое питание и разумный не переутомляющий физический труд должны были в короткое время восстановить от природы крепкое здоровье Горького.
И Горький выздоровел!
Нигде в психиатрической литературе, и в литературе вообще не найдем мы такого типичного, удачного описания лихорадочного делирия. Описанный Горьким лихорадочный делирий до того типичен и поучителен для психиатра, что он должен остаться в психиатрии под ярлыком: Delirium febrile Gorkii. Психиатры всех времен любили дробить делирии по их содержанию на бесчисленные разновидности, [43] что вполне позволительно ввести в психиатрическую литературу это новое обозначение делирия, понимая под ним лихорадочные делирии, которые по содержанию и духу очень близко стоят к пережитому Горьким в 1889–1890 годах лихорадочному делирию.
43
См. об этом: Корсаков С. С. Курс психиатрии 2-е издание. Москва 1901.
О психастеническом мироощущении А. П. Чехова
(в связи с рассказом «Чёрный монах»). [44]
Уже более тридцати лет постоянно думаю о Чехове, поскольку пациенты, с которыми занимаюсь особенно много, более или менее похожи на Чехова и многих чеховских героев своими душевными особенностями. По этой причине Чехов им нередко ближе, созвучнее других писателей – и своим мироощущением тоже. Думаю, что Антон Павлович Чехов – психастеник. Это не душевная болезнь, а определенный болезненный характер, притом, как правило, более трудный для себя, нежели для других. Гениев со здоровой душой нет вовсе, и подлинное глубокое творчество всегда есть серьезное лечение гения. На одухотворенно-творческой высоте жизни пропадает граница между больным и здоровым, значение имеет лишь структура-рисунок души, а он, понятно, гораздо отчетливее и богаче в своем патологическом усилении. Структура-рисунок души творца светится-звучит в его произведениях, переживаниях, поступках. Не проникнувшись этим «рисунком», мы не проникнемся и закономерностями творчества писателя так, как это возможно сделать естественнонаучно, то есть исходя в данном случае из биологической основы души (а не теоретико-психологически, не филологически, где исследование идет мимо этой основы). Чехов сам говорил, писал о том, что писателю для понимания людей, жизни необходимо изучать психиатрию (Т. Л. Щепкина-Куперник. Днимоейжизни, 1928; письмо Е. М. Шавровой от 28 февр. 1895, подробно – в книге Е. Б. Меве «Медицина в творчестве и жизни А. П. Чехова», 1989). Антон Павлович не считал себя душевно-больным. «Кажется, я психически здоров, – писал он А. С. Суворину 25 янв. 1894 г. – Правда, нет особенного желания жить, но это пока не болезнь в настоящем смысле, а нечто, вероятно, переходное и житейски естественное». Слово «переходное» соответствует психиатрическому термину «пограничные состояния», к которым и относится «психастения». Во многих чеховских письмах, особенно Суворину, с которым Чехов много лет был так откровенен, еще задолго до чахотки рассыпаны характерные психастенические жалобы: на месяцами продолжающееся «безличное и безвольное состояние», когда «у меня не характер, а мочалка» (А. Суворину – 18 авг. 1893 г.), на «боязнь публики и публичности» (А. Эртелю – 4 марта 1893 г.), на «противную» «физическую и мозговую вялость, точно я переспал» (Ал. Чехову 16 марта 1893 г.), на «нервы скверные до гнусности», на то, что нет «смелости и умения жить» (Ал. Чехову – 4 авг. 1893 г.), на телесное и душевное постарение – «встаю с постели и ложусь с таким чувством, как будто у меня иссяк интерес к жизни» (А. Суворину – 8 апр. 1892 г.), на «смертную тоску по одиночеству» и «отвратительное психопатическое настроение» (А. Суворину – 28 июля 1893 г.). М. П. Чехов («Вокруг Чехова», 1960) описывает типичные для психастении ипохондрические и вегетативные расстройства брата: «усилившийся геморрой (…) наводил на него хандру и мрачные мысли и делал его раздражительным из-за пустяков»; «мучительная боль в левом виске, от которой происходило надоедливое мелькание в глазу (скотома)». О чеховской ранимости, застенчивости-стеснительности, страхе обратить на себя внимание людей вокруг себя одухотворенно-тонко пишет в своих воспоминаниях Н. Д. Телешов («Чехов в воспоминаниях современников», 1960).
44
Клиническая психотерапия М., 1999. С. 364–370.
Не думаю, чтобы Чехов, писатель-врач с естественнонаучным мироощущением, серьезно интересовавшийся психиатрией, посердился бы на то, что усматриваем в нем психастеничность, что и через это пытаемся по-своему глубже – подробнее проникнуть в чеховское. Для чего? Конечно же, для того, чтобы лучше помочь пациентам. Помочь им понять – прочувствовать в процессе Терапии творческим самовыражением (сложный лечебный метод, который разрабатываю – совершенствую уже много лет), как именно Чехов, страдая подобными трудностями, успешно лечил себя творческим самовыражением в своей жизни. «…Работая, я всегда бываю в хорошем настроении» (Л. Авиловой – 6 окт. 1897 г.).
В чем же существо психастенического склада? Прежде всего – в слабой, вяловатой чувственности, мешающей, при всей психастенической мыслительной реалистичности, непосредственно, живо, естественно воспринимать мир и самого себя в отчетливой красочности (в противовес, например, чувственно-истерическому Бунину или сангвинически-синтонному Мопассану). Блеклая чувственность с неловкой, рабски-тревожной неуверенностью в своих чувствах психологически понятно соединена в психастенике с компенсаторной склонностью к тревожному анализу – размышлению о себе и мире и с внешне скромной одухотворенностью. Снаружи часто малозаметная, эта неуверенность в своих чувствах обостряется переживанием обезличенности в непосредственном общении с людьми, особенно малознакомыми. Тревожный самоанализ с нравственно-этическими страданиями, например, в духе нервного припадка, случившегося с чеховским студентом Васильевым («Припадок»), нередко усложняется страхами перед тяжелыми болезнями у себя, близких людей, перед всем, что может серьезно помешать служить своему делу, по возможности выполнить-завершить свое жизненное предназначение (к примеру, страх перед женитьбой). Ко всему, что не помогает служить своему делу, на котором всецело сосредоточен, – психастеник может быть довольно прохладен-суховат (при всем внешнем дружелюбии), хотя, и мучается за это угрызениями совести. Правда, по обстоятельствам, он может избирательно проникнуться острым сочувствием, жалостью к кому-то (в том числе к несчастному животному), не имеющему прямого отношения к делу его жизни. По причине загруженности одухотворенным размышлением без чувственной практичности психастеник, в отличие от чувственных натур, не столько чувствует человека «нутром», «по-женски», сколько осмысляет-анализирует его в сопереживании ему. И может по этой причине (особенно если он не психиатр) немало ошибаться, например, в нравственных качествах человека, подобно Чехову, так долго отчетливо не чувствовавшему безнравственные черты Суворина. Психастеничность не только Чехова, но и наших пациентов (в том числе и многих лишь похожих на психастеников, то есть психастеноподобных) сказывается в прозе не столько действием, сколько нравственно – этическими переживаниями – размышлениями, монологами, представляясь многим практичным людям «порядочным занудством».
Во многих письмах Чехов типично психастенически жалуется на свои душевные трудности, характер. Так, рассказывая в письме Суворину (4 мая 1889 г.) о своих «психоорганических свойствах», Чехов сетует, что для литературы в нем «не хватает страсти и, стало быть, таланта». «Я не разочарован, не утомился, не хандрю, а просто стало вдруг все как-то менее интересно. Надо подсыпать под себя пороху». Суворин, которому более всех досталось в письмах чеховских жалоб, видимо, все советовал писателю жениться. «Жениться я не хочу, – писал ему Чехов (18 окт. 1892 г.), – да и не на ком. Да и шут с ним. Мне было бы скучно возиться с женой». И вообще «от жизни сей надлежит ожидать одного только дурного – ошибок, потерь, болезней, слабости и всяких пакостей». «Для самолюбивых людей, неврастеников нет удобнее жизни, как пустынножительство. Здесь ничто не дразнит самолюбия, и потому не мечешь молний из-за яйца выеденного». Стараясь (из психастенической деликатности-терпимости) внешне быть гостеприимным, Чехов психастенически страдал от продолжительного общения с людьми, обострявшего его тревожное переживание своей неестественности и страх не выполнить свой жизненный долг, то есть не успеть выразить себя достаточно полно в своих художественных произведениях. Именно здесь, а не в медицине. А. Суворину (2 авг. 1899 г.): «…Не хорошо быть врачом. (…) Все это противно, должен я Вам сказать. Девочка с червями в ухе, поносы, рвоты, сифилис – тьфу!!» Об относительном гостеприимстве Чехова. А. С. Суворину (8 дек. 1893 г.): «…Ах, если б Вы знали, как я утомлен! Утомлен до напряжения. Гости, гости, гости… (…) Я ведь и из Москвы-то ушел от гостей. (…) А мне надо писать, писать и спешить на почтовых, так как для меня не писать значит жить в долг и хандрить». М. П. Чеховой (17 янв. 1898 г.): «Я встаю рано и пишу. Утром мне хорошо, день проходит в еде, в слушании глупостей, вечером киснешь и хочешь
Тоска по одиночеству характерна для психастеника (независимо от таланта и профессии) именно потому, что лишь наедине с собою он приходит в себя: ослабевает тревожное переживание той неестественности (напрягающее его на людях), яснее становится собственное чувство-отношение к происходящему с ним в жизни, и он, соскучившийся по себе самому, по самым близким ему людям, успокаивается в сравнительной душевной свободе, тревожась, однако, что кто-нибудь чужой может нарушить это его ощущение свободы-самособойности. А если в тишине спасительного одиночества он еще имеет возможность творить, то это еще более усиливает радость встречи с собою до светлого вдохновения. Из всего этого нетрудно вывести свойственное психастенику мироощущение. Тревожный, аналитически сомневающийся, неуверенный в себе, в своих чувствах реалист, он боится смерти. В отличие от людей одухотворенно-аутистического (идеалистического) склада, психастеник обычно не способен к серьезному религиозному переживанию. «…Смерть – жестокая, отвратительная казнь, – говорил Чехов. – Если после смерти уничтожается индивидуальность, то жизни нет. Я не могу утешиться тем, что сольюсь со вздохами и муками в мировой жизни, которая имеет цель. Я даже цели этой не знаю. Смерть возбуждает нечто большее, чем ужас. (…) Страшно стать ничем» (Дневник Суворина, 1923). Антон Павлович явно чувствовал-понимал неразрывность непосредственно (а не в рассказе, например) существующей духовной индивидуальности с телесными особенностями человека, рассыпающимися в гробу. В отличие от людей чувственно-истерического склада, Чехов не мог счастливо вытеснять из сознания неугодное, веруя в то, что смерть имеет отношение лишь к другим людям. Не способен был Чехов и жить-наслаждаться сегодняшним днем, синтонно-эпикурейски радуясь тому, что смерти нет, пока есть «Я», а когда придет смерть, меня с моими переживаниями уже не будет. Как психастеник, Чехов понимал, что «станет ничем», это было страшно и хотелось остаться в жизни людей после своей смерти духовно таким, какой есть, то есть живой нравственной индивидуальностью – в своих произведениях, важных для людей, в своих письмах, в воспоминаниях современников. [45] Это и было для него подлинным бессмертием, и так оно и случилось. Сегодня мы говорим о Чехове как о живом человеке, гении реалистической нравственности, духовности, говорим и пишем побольше, чем о живых людях, празднуем его дни рожденья, чувствуем ясно его застенчиво-тихое или иронически-смешливое присутствие в этом Доме-музее.
45
Это мироощущение, кстати, обнаруживается и в известном стихотворении психастенического поэта Евгения Баратынского «Мой дар убог…»
В рассказе «Черный монах», в размышлениях-переживаниях душевно заболевшего Коврина ясно видится психастеническое мироощущение самого Чехова. Галлюцинаторный монах говорит Коврину о «вечной правде», а магистр психологии Коврин, не верующий в вечную жизнь, бессмертие людей, не может понять, зачем людям «вечная правда». Ему, однако, приятно слушать, что цель вечной жизни, как и всякой жизни вообще, «наслаждение в познании», и он, Коврин, – «один из тех немногих, которые по справедливости называются избранниками божиими» и служат «вечной правде» своими мыслями, намерениями, посвященными «разумному и прекрасному, то есть тому, что вечно». Что же касается душевного нездоровья, которое все время реалистически отмечает у себя Коврин в беседе с монахом, воспринимая монаха как галлюцинацию, то здоровье, нормальность, по мнению монаха, это то скучное, с чем надо идти в стадо. Последнее есть «сокровенные мысли» и самого Коврина, поскольку все это он способен, как и прежние высказывания монаха, по-своему – духовно-материалистически – переложить-преломить. Так и сам Чехов перекладывал, преломлял, аранжировал по-своему духовно – религиозное в духовно – реалистическое, например, в рассказах «Студент» и «Архиерей». И Чехов уточняет в «Черном монахе», как именно Коврин понимает бессмертие: если бы Магомета лечили от «экстаза и вдохновения», «то после этого замечательного человека осталось бы так же мало, как после его собаки». Кстати, способность довольствоваться и слабыми надеждами на долгую жизнь своего «Я» после смерти в душах хотя бы нескольких людей (быть может, даже каких-нибудь чудаков в будущем) более или менее смягчает-успокаивает страх смерти и не выдающихся, но психастенически достаточно сложных наших пациентов. Основаниями для этих надежд могут быть: опубликованная творческая статья, даже неопубликованная самобытная рукопись, которую, может быть, будут когда-нибудь читать, акварельный пейзаж для правнуков и т. п. Таким образом, для Коврина, как и для Чехова, важно остаться для людей после себя своим земным «Я», а не в. ином измерении, не бесформенным духом, не частицей Мировой души. Для него мало просто радовать лишь сейчас живущих людей садовым творчеством, «роскошными цветами, обрызганными росой», как делает это его хмуро-синтонный тесть Песоцкий. Но, в отличие от Чехова, Коврину пока не удалось, как и сам это понимает, выразить в творчестве свое «Я» до реалистического бессмертия. Все более полно охватывающее Коврина психотическое парафренное (сказочное, с переживанием своего величия) расстройство религиозного содержания, как это бывает в психиатрии, побуждает его к одухотворенному творчеству. Но это сказочное творческое вдохновение стали лечить-приглушать; во всяком случае, врачи и близкие не помогли клинико-психотерапевтически глубинной стихийно-целебной психотической работе его души, организма, и наступил общий (и телесный тоже) упадок. Но все же напоследок психозу удается лечебно убедить умирающего Коврина, в соответствии с тайными желаниями философа, в том, что он – бессмертный гений. В последние мгновения жизни слабеющий Коврин лежит на полу возле большой лужи крови у своего лица, но «невыразимое, безграничное счастье наполняло все его существо» и «черный монах шептал ему, что он гений и что он умирает потому только, что его слабое человеческое тело уже утеряло равновесие и не может больше служить оболочкой для гения». И это также прекрасно по-чеховски перекладывается-преломляется духовно-материалистически в том смысле, что жизнь человека, оставившего себя в своих творческих произведениях для будущих поколений, после смерти только еще разворачивается по-настоящему. Смерть творца становится и для него самого торжественным, светлым переходом в бессмертие. Так нередко случается, что писатель, по обстоятельствам жизни, сам осознанно-отчетливо, уже не как автор, а просто как человек, переживает то, что переживали прежде герои его произведений. И, возможно, Чехов, знавший в ту ночь, что сейчас умрет, также ощутил эту торжественную радость. И, прежде чем выпить предложенный доктором традиционно прощальный бокал шампанского, улыбнулся жене «своей удивительной улыбкой, сказал: «Давно я не пил шампанского…» Потом «покойно выпил все до дна, тихо лег на левый бок и вскоре умолкнул навсегда…» (О. Л. Книппер-Чехова. А. П. Чехов в воспоминаниях современников. 1960). На лице умершего Коврина «застыла блаженная улыбка». И Ольга Леонардовна смотрит наутро «на прекрасное, успокоившееся, как бы улыбающееся лицо Антона Павловича, словно понявшего что-то».
Послесловие
Перечитав несколько раз свой труд, я усомнился в адекватности заглавия книги, ее содержанию. Ведь первая строка стихотворения А. Пушкина (Полное собрание соч. В 10 том., М., 1946, т. 3, с. 266–267): «Не дай мне Бог сойти с ума.». недвусмысленно указывает, что хотя и в шутливой форме, но поэт боялся безумия (а кто его не боится?), потому, что:
«Да вот беда: сойди с ума,И страшен будешь, как чума»,но поэт поясняет:«Не то, чтоб разумом моимЯ дорожил; не то, чтоб с нимРасстаться был не рад»;Что же пусть разум оставит поэта, лишь бы отпустили его на волю, а там:
«Я пел бы в пламенном бреду,Я забывался бы в чадуНестройных, чудных грез!»Так может в этом и есть счастье безумия, когда поэт воспаряет к вершинам небес и перед ним открываются фантастические картины бытия, и он заслушивается шопотом или ревом волн, счастье переполняет его и он волен, «как вихорь, роющий поля, ломающий леса».