Психопатология в русской литературе
Шрифт:
Конечно, Чаадаев, совершил немыслимый грех, восхваляя католичество, отрицая прошлое и будущее России: «… Исторический опыт для нас не существует, поколения, и века протекли без пользы для нас…Одинокие в мире, мы ничего не дали миру, ничему не научили его, мы не внесли ни одной идеи в массу идей человеческих. В нашей крови есть нечто, враждебное всякому истинному прогрессу. И вообще мы жили и продолжаем жить лишь для того, чтобы послужить каким-то важным уроком для отдаленных поколений».
Чаадаев проник в ту запретную зону, что оберегалась и оберегается поныне пуще зеницы ока. Он ударил по вере, ударил по православию, по месту России в мировом социуме, и боль от этого удара ощущается почти все последующие 160 лет.
Современный литератор И. Волгин в своих стихах удачно отразил основные «грехи» Чаадаева:
«… Что ждать от сумрачной страны —Альянса блудного с Востоком —В тенетах рабской тишины,Всем небрежении жестокомЧто проку гласно, напролом,Явив предерзостную вольностьФилософическим перомЗло уязвить благопристойность?Оставь и Бога не гневи!У нас не жалуют витийства,У нас в медлительной кровиОтравный привкус византийства.Но разве есть еще однаС такими ж скорбными очамиРоссия, горькая страна,Отчизна веры и печали…?»Ознакомившись еще раз с письмом, император Николай I наложил такую резолюцию: «Прочитав статью, нахожу, что содержание оной – смесь дерзостной бессмыслицы, достойной умалишенного».
Журнал «Телескоп» был закрыт, редактор отправлен в Сибирскую ссылку, цензор отрешен от должности, а Чаадаев объявлен «сумасшедшим», нуждающимся в медико-полицейском надзоре.
«Прочтя предписание (о своем сумасшествии)», – доносил Бенкендорфу начальник московского корпуса жандармов, «он смутился, чрезвычайно побледнел, слезы брызнули из глаз, и не мог выговорить ни слова. Наконец, собравшись с силами, трепещущим голосом сказал: «Справедливо, совершенно справедливо!» И тут же назвал свои письма «сумасбродными, скверными».
Верно говорили древние: «Homo sum humani nihil, а me alienum puto!» (Я человек, ничто человеческое мне не чуждо).
«Чаадаев сильно потрясен постигшим его наказанием», – сообщал А. И. Тургенев, – «сидит дома, похудел вдруг страшно и какие-то пятна на лице…Боюсь, чтобы он и в самом деле не помешался».
Через год медико-полицейский надзор с Чаадаева был снят.
В старом, обветшалом, продолжавшем спокойно разрушаться флигеле на Старой Басманной в Москве, он устраивал нечто, напоминающее светский салон, где еще целых двадцать лет
Высшая Московская знать считает делом чести посетить «басманного» философа. На прием к нему приезжают министры, губернаторы, профессоры, графы, князья и, конечно, женщины молодые и старые, знатные и дамы полусвета.
Чаадаев очаровывал дам, как и в годы молодые. Он сам о себе говорил, что стал «философом женщин», а его недоброжелатель тот же Н. Языков назвал Чаадаева «плешивым идолом слабых женщин», а известный поэт партизан, герой войны 1812 г. Д. Давыдов вторит Языкову:
«Старых барынь духовникМаленький аббатик,Что в гостиных бить привыкВ маленький набатикВсе кричат ему приветС аханьем и писком,А он важно им ответ:Dominus Vobiscum! [1] »1
Господь с вами! (лат.)
Здесь намек Д. Давыдова на приверженность Чаадаева к католичеству.
На «его понедельники» съезжалась вся Москва. «Он принимал посетителей, сидя на возвышенном месте, под двумя лавровыми деревьями в кадках; справа находился портрет Наполеона, слева – Байрона, а напротив – его собственный, в виде скованного гения». (Ф. Вигель).
Между тем, флигелек разрушался от ветхости, пугая своим косым видом хозяина и его посетителей. За тридцать лет Чаадаев ни разу не был за городом. Почти никуда не выходил и сам писал: «Выхожу только для того, чтобы найти минуту забвения в тупой дремоте Английского клуба».
«Конечно, все сознавал с неумолимой ясностью, как человек в летаргическом сне, когда его хоронят заживо. Судил себя страшным судом: «Я себя разглядел и вижу, что никуда не гожусь…Но неужто и жалости не стою?». (Д. Мережковский).
С середины 40-х годов «басманный философ» не перестает говорить об «общем перемещении вещей и людей, о «блуждающих бегах» непрерывно галопирующего мира к непредсказуемой развязке».
Чаадаев чувствовал мучительную разъединенность с рядом находящимся людьми и с живой жизнью, называя свое существование «холодным», «ледяным».
Петр Яковлевич внешне становится еще более странен. Один из современников пишет о «мраморном лице Петра Яковлевича, на которое не сядет ни мотылек, ни муха, ни комар, не вползет во время сна козявка или червячок», о его маленьком сухом и сжатом рте…»
Во второй половине 40-х годов у Чаадаева вновь наступает душевный кризис. Его письма наполняются многообразными жалобами на «бедное сердце, утомленное пустотой». Часто появляются мысли о самоубийстве. В письме к двоюродной сестре он пишет: «… Я готов ко всем возможным перипетиям, не исключая той, которые древние рассматривали как героическое действие и которую современники считают, не знаю почему, грехом».
Телесное здоровье в конец ухудшается. Припадки, чрезвычайно мнительные беспокойства, слабость, кровотечения сменяются кратковременным улучшением, а затем все начинается сначала.
К 1847 в состоянии Чаадаева наметилось значительное улучшение. Он активно сотрудничает с журналами «Москвитянин», «Московский сборник», и пишет «Апологию сумасшедшего», встречается с молодежью.
В 1855 году Петра Яковлевича вновь настигает кризис. Он составляет завещание, постоянно ведет разговоры о скоропостижной смерти. Д. Н. Свербеев вспоминает слова Чаадаева за 2–3 недели до смерти: «Я чувствую, что скоро умру. Смертью моей я удивляю вас всех. Вы о ней узнаете, когда я уже буду на столе».