Птица Ночь
Шрифт:
Ох, что-то, Георгий, не весел ты сегодня, и даже просто вял. Ведь решил давно, что такая жизнь даже упоминания не достойна, не то что описания. Ведь плюнул давно на них, а вот как застопорится фантазия, так сразу на это болото и сворачиваешь: привычка графоманская руке покою не даёт.
Ну правду сказать, сегодня скандал у них был – из ряда вон. Когда-то жена моя, Раиса Павловна, Ростика прямо у КПП с получкой караулила. С годами, конечно, пыл поубавился, да и он уже не молоденький: за себя постоять может.
Она его дома теперь ждёт. Я в их разговоры вмешиваться не могу, поскольку
Сколько Ростик получает, не знает никто. Раньше Раиса Павловна знала, что у них какие-то сложные прибавки за выслугу. Сколько он приносит, я не знаю. Знаю, что всегда они после этого кричат. Он же сначала пройдёт в комнату, переоденется в тренировочный костюм, – он его называет «спортивной формой», – умоется слегка, поставит чайник, и уж потом начинает кричать. Я давно понял, что в портфеле он приносит с собой четвертинку и прячет её в своей комнате, чтобы мать не отобрала. Я как-то случайно наткнулся на целый склад пустых бутылочек за его тахтой – время от времени он их сдаёт, днём, во время своих отгулов, когда матери нет дома.
Так вот, кричат они минут тридцать-сорок. Иногда Раиса Павловна называет его «негодяй», иногда больше упирает на «эгоиста». Ростик же всегда кричит о размене квартиры – знает, что мать ни за что не разменяет нашу трёхкомнатную, которую с таким трудом выцарапала.
Потом я слышу, как Раиса Павловна считает деньги, швыряет тарелку на кухонный стол и уходит, а Ростик крадётся за четвертинкой. Потом он бухается спать, а из комнаты Раисы Павловны ещё долго будет слышен телевизор… цветной!
Так было и на этот раз, только Раиса Павловна разбила две чашки, а Ростик стучал кулаком по холодильнику. Это бывает не так уж часто. Обычно они спокойней.
Единственное, чем я горжусь, – да и горжусь ли? – Ростик работает даже быстрее меня, а я первоклассный специалист…
…И всё было бы, как всегда, но именно в этот день повернулось колесо судьбы Ясава (да и, скажем уж сразу, всех жителей Родни), повернулось в первый раз, чтобы потом поворачиваться ещё, ещё и ещё, всё убыстряя свой ход.
Итак, в тот самый момент, когда Ясав уже собирался идти за Ежедневным Обеденным Жетоном, занавес в комнате неожиданно распахнулся. Под оглушительный грохот гонга вбежали шесть шлемоносцев и заняли свои места по углам комнаты, вытолкав взашей всех родственников, кроме Ясава. Из-под чёрно-пурпурных плащей заблестели золотые рукоятки узких ножей. Медные лица, неподвижные глаза и приближающийся визг гонга. Всё ближе и ближе!
Ясав упал на пол, закрыв лицо руками. За что, Великая Бабушка, за что?!
Внезапно гонг затих. Медленные, тяжёлые шаги услышал Ясав в мёртвой тишине. Шаги прекратились. Кто-то встал над ним.
– Рескриптом указано: пятого шурина Бати Справедливости Ясава незамедлительно доставить в Квартиру Семьи!
Опять завизжал гонг, безжалостные руки схватили Ясава, подняли, набросили на лицо вонючий мешок и потащили по коридорам. Кто-то
Ясава бросили в носилки, они качались, качались, качались, а у него не было никаких мыслей, кроме одной. Его везли в Квартиру. Оттуда Великая Бабушка и сонм её блистательных родственников – Сыновей, Дочерей, Зятьёв, Племянников – правят Великой Соединённой Роднёй. За что, Ясав?
Анири? Неужели Анири?
4 января
«…Чистые реки мои, ручьи и заводи, синие озёра лесные, я, чужестранец, пришёл к вам по воле своей и вашей, примите меня в изгнании моём. Я вхожу в ваши воды, чистые реки мои, свежие капли на моих руках, на лице, и я пью их, и глаза мои наполняются вашей синевой. Быстрые потоки мои, унесите всё зло рук моих, всю ложь глаз моих, весь яд сердца моего, унесите далеко-далеко, за край леса, за грань мира, за предел жизни моей. Тихие заводи мои, недвижные мои заводи, смойте всю ненужность рук моих, незрячесть глаз моих, всю темноту сердца моего. Напоите меня, щедрые ручьи мои, напоите силой вашей, добром вашим и мудростью. Я пришёл за судьбой, синие озёра лесные, чистые воды мои…»
Но ведь это было, было, было! Впрочем, сколько раз ни повторяй как заклинание, воскресить ничего нельзя, да и не нужно теперь. Те страницы я порвал. Юность моя похоронена дважды. Сначала годами, а потом мною самим.
Тогда, за полками нашей заводской библиотеки, я судорожно, лихорадочно воскрешал не остывшее прошлое, и лица друзей вставали передо мной. Ребята толкались вокруг меня, говорили, перебивая друг друга, а я записывал – просто как стенограф. Вечеров не хватало – меня гнали из библиотеки, и Серафима Павловна улыбалась насмешливо: «Спать иди, писатель».
А они приходили во сне, и ночи было мало, чтобы успеть записать всё.
Что это было? Теперь и не вспомнить… знаю только, что правда. Всё, что видел и пережил я в эвакуации, на уральском заводе, и что было потом, уже в Москве – всё превращалось в слова. В них было много грязного снега, был холодный туман цехов, металлическая изморозь, были пайки того, что мы благоговейно называли хлебом, и были детские наши мечты, очень простые и неосуществимые: мир, любовь, тепло. Мы были равны перед будущим, о котором не знали ничего, и оттого сны наши были одинаковы.
А потом – так страшно! – моё скудное прекрасное прошлое стало стопкой бумаги, и чужие руки перебирали страницы. Я писал о своей надежде и вере, а чужой голос отвечал: «Сейчас, в период восстановления советской экономики, нет нужды обращаться к тяжёлому прошлому. Подмечайте ростки светлого будущего в наших буднях. Учитесь у лучших писателей – Павленко, Бабаевского. Вы читали?» А я не читал, я жил и писал про то, как жил, потому что не мог не писать и хотел, чтобы все знали, как мы жили, не забыли об этом. «Надо содействовать мобилизации масс, увлекая их положительным примером», – голос был ровный, без интонации, как у вокзального диктора. Я не верил ему.