Пурпурная линия
Шрифт:
Устал я после всех этих беспокойных лет моей жизни. В конце моего земного пути видятся мне лишь загадки, проливающие мертвенный свет на мою истекающую жизнь. Мне пятьдесят шесть лет, и я чувствую оба века, между которыми оказалось зажатым мое, разделенное ими ровно пополам, земное существование. Все вокруг меня движется к чему-то, для чего мир еще не придумал названия. Снова и снова беру я в руки книгу философа и нахожу в ней все, что я думаю и чувствую, выраженное прекраснейшим языком. Но в то же время одолевает меня страх перед тем временем, той эпохой, когда будут читать лишь те мысли, которые – в конце – будут неизбежно свертываться в большой вопросительный знак. Да, иногда является мне подозрение, что все религии и философские системы суть, быть может, то место, где упокоятся после своей смерти истины. Они продлят
У меня осталось не так уж много дел. Руки мои ослабели от подагры. Глаза отказываются видеть уже через несколько часов после пробуждения, а ночами я занимаюсь тем, что прислушиваюсь к тихой работе своих внутренностей. Часто я спрашиваю себя, что происходит в ночной тьме моей груди, и временами удивляюсь, почему за столько лет я не делал никаких усилий, чтобы поближе познакомиться с этой самой чуждой для меня частью моего «я». Я рассматриваю свои руки, ногти и маленькие лунки на них, и, вероятно, сознание того, что скоро это тело перестанет существовать и жить, наполняет меня нестерпимым любопытством относительно его природы.
Кардинал Ришелье велел замуровать вход в гавань. Время от времени в виду наших берегов появляются английские корабли, которые, однако, не имеют сил или – как я склонен думать – желания оттеснить французский флот и освободить гавань. Король не ведет с нами переговоры, и это очень плохой знак, убеждающий меня в том, что он совершенно уверен в своем успехе. Зачем вести какие-то переговоры о том, что и без того получишь рано или поздно? На этот раз нас не спасут выборы короля в Польше.
Они снова стоят перед нашими мертвецами в своем блестящем вооружении. Какая странная игра судьбы заключается в том, что последние мои дни я влачу там же, где началась моя грешная жизнь. Дух мой пребывает в смущении. Те немногие свидетельства, которые я оставляю после себя, вряд ли будут кому-либо понятны. Да, боюсь, что я и сам не слишком хорошо их понимаю.
Поэтому хочу я те немногие оставшиеся в моем распоряжении дни использовать для того, чтобы рассказать об основаниях, побудивших меня создать мою картину, место пребывания которой мне неизвестно, а значение представляется сомнительным. Так уж угодно Богу, да убережет Он меня от попытки утолить голод листками, на которых я пишу это, а пошлет мне вместо этого скорую смерть. Правда, иногда мне кажется, что для нашей гордыни было исцелением то, что все, что мы написали, пошло в пищу на закате нашей жизни.
Меня зовут Виньяк. Свой первый стон я испустил в 1570 году, за два года до избиения иноверцев. Мой отец находился в Париже в то время, когда Екатерина велела взмахнуть косой в ночь святого Варфоломея. Узнав о резне, моя мать едва не лишилась разума. Мы бежали в Ла-Рошель, которая была тогда самым надежным оплотом против католических убийц-поджигателей. Правда, и реформаторы были немногим лучше. Я никогда не мог понять, в чем заключается разница между католическим и протестантским мечом, когда он пронзает живот какого-нибудь бедняка. Только убийства и грабежи кажутся святыми любой религии. Первая осада Ла-Рошели, начавшаяся в 1573 году, едва не стоила мне жизни. Моей матери удавалось с величайшим трудом кормить меня на протяжении всех четырех месяцев осады, но к тому моменту, когда неприятельские войска отошли, так как король был призван в Польшу, мать настолько ослабла сама, что умерла спустя несколько недель. Так как у нее не было никакого имущества, ее похоронили с сотнями других за городской стеной в одной большой братской могиле. Это мое первое живое и самое яркое воспоминание: вид той могилы, куда складывали друг на друга трупы, зашитые в мешки, и посыпали их белой известью до того, как покрыть землей.
Как всех других сирот, меня отвели в церковь, где мы ждали, что кто-нибудь заберет нас. Через несколько дней в церкви появилась пожилая супружеская чета, которая испытующе начала присматриваться к мальчикам и девочкам, сидевшим на полу. Супруги забрали меня, у портала назвали свои имена, которые служка записал в какую-то книгу большими черными буквами, и молча повели меня по улице к своему дому.
Едва мы вошли, как меня сразу отвели в какую-то мастерскую, пристроенную к дому, показали место, уставленное разными приспособлениями, и сказали, что
Убедившись, что я с грехом пополам научился справляться с нехитрым приспособлением, он сказал только: «Когда разотрешь все орехи, получишь еду». Сказав это, он исчез.
Я не могу сказать, сколько орехов, костей, ядрышек, углей, камней, семян и бог знает чего еще я растер в ступке за первые десять лет моей жизни. Меня будили рано утром, давали чашку горячего молока и кусок хлеба, после чего я шел в мастерскую аптеки и растирал всякие снадобья. Когда я стал старше, Болье, как он себя называл, строго-настрого запретил мне рассказывать кому бы то ни было, что за вещества и материалы он давал мне растирать. Естественно, я пообещал и сдержал слово, но для себя по воспоминаниям сделал позже много заметок о материалах, рецептах и методах их приготовления, что очень пригодилось мне в моей собственной работе.
Болье, должно быть, считал, что сделал в церкви неплохое приобретение. У меня была верная рука, и, кроме тщательного приготовления порошков и масел, я, по его желанию, рисовал всякого рода приспособления и инструменты, приходившие ему на ум во время работы, но которые он не мог сам воплотить в штрихи и линии. Иногда он едва ли не бегом являлся из аптеки в мастерскую и начинал диктовать мне вид своего нового изобретения, которое я должен был немедленно запечатлеть на пергаменте. Он описывал мне предназначение и форму инструмента, нужного ему для работы, и я переносил его в рисунок, подгоняемый его нетерпеливыми указаниями: «Длиннее! Шире! Здесь сделай закругление!» С этим рисунком аптекарь потом шел к кузнецу, чтобы обговорить с ним особенности изготовления и цену изделия.
Своими инструментами Болье прославился на весь город, и со временем стали упоминать и его помощника, который умел с полуслова воплощать в рисунок идеи своего хозяина, причем воплощать так хорошо, что требовалось только участие хорошего кузнеца или столяра, чтобы изготовить бесчисленные щипцы и зажимы, непрерывно возникавшие в неистощимом воображении Болье. Ла-Рошель – обязанная своим названием тому обстоятельству, что ее основали на огромной скале, – изобиловала процветавшими мастерскими по обжигу угля и извести. Вдоль городской стены постоянно вырывали все новые угольные и известковые карьеры и тотчас же принимались обжигать уголь и известь. Болье очень интересовался обработкой извести, как, впрочем, и всем, что хотя бы в отдаленной перспективе могло принести хоть какую-то прибыль. Он присматривался к каждому движению мастеров и к каждой детали оборудования мастерских для обжига, и если ему в голову приходила идея, как упростить или улучшить процесс, то он сразу спешил в аптеку и звал меня, чтобы перенести свои планы на бумагу.
Что же касалось меня, то я вскоре стал тяготиться тем, что мне приходится рисовать только инструменты и приспособления для измельчения породы. Я уже почувствовал, что рисование освободило во мне страсть, которая становилась все сильнее с каждым ударом моего сердца. Все чаще и чаще я, когда меня никто не видел, отодвигал в сторону жалкую ступку и принимался рисовать. Как только я начинал соразмерять какую-нибудь форму, размышляя, как мне перенести ее на бумагу, я забывал обо всем, что происходило вокруг меня. Ничто не казалось мне столь таинственным, как все оттенки расположения складок на юбке, небрежно брошенной на спинку стула у двери, которые я должен повторить карандашными линиями. Какие неисчислимые особенности проявлялись даже в этом простейшем предмете. Насыщенный цвет индиго, переходящий в глубине складки в почти черный, изящная узорчатость ткани, филигранная кайма, тот чудесный способ, каким воротник выступает из жабо, которое не менее чудесно исчезало под меховой опушкой. Я никогда не уставал смотреть на эти вещи. Я рисовал все, что попадалось мне на глаза. Как быстро я схватывал мир! Все, что меня окружало, я умел мгновенно охватывать одним поверхностным взглядом. Только когда я рисовал, только когда я чувствовал, как мне подчиняются цвет и форма, только тогда, в те мгновения, соприкасался я с вещами.