Пушкин (часть 2)
Шрифт:
Обе поэмы он предлагает предать огню немедля: он сунет их в печь, как скоро дядька ее затопит.
Александр согласился, нимало не раздумывая. Картины, которые шепотом развивал перед ним Горчаков, полумрак, одиночество подействовали на него. Он был преступник. И не только потому, что смеялся над монахами – он не терпел их, так им и надо, – не потому, что осмеял женщин, а потому, что смеялся над стихами, которые были прекрасны, только чуть навязчивы. Самая память его мутных поэм была ему тяжела. Горчаков был прав: его сослали бы. Он стал бы вторым Вильоном, его имя стало бы неприлично, как имя Баркова. Куда завлекло его любопытство, желания, воображение, потерявшее узду!
Горчаков, довольный, тихо удалился; Сазонова еще не было, и никто его не
Александр не спал в эту ночь. Глубокий мрак стоял за окнами, тишина окружала его. Ржавая свеча оплывала. Старые часы пробили полночь, шипя. Он не боялся ни тюрьмы, ни монастыря: он убежал бы. Но молчание кругом было слишком глубоко, друзья далеки, он был один на всем свете. Он стал читать французскую книжку, которую принес ему тайком Дельвиг: «Пролаз литературный, сборник самых забавных случаев, исторических событий и стихов», и нехитрая французская книжка успокоила его.
Он рано проснулся. Слуга его, Сазонов, сидел рядом на своей кровати и, не видя, что он проснулся, тихонько чистил свою одежду. Одежда его была в грязи, соре, он пристально, неподвижным взглядом приглядывался к ней, снимая длинными пальцами соринки, пушинки. Потом, все так же не замечая, что Александр проснулся, он ощупал свои рукава и, покончив с этим, стал смотреть на свои руки, пристально, водя по ладони пальцем, как бы желая стереть следы ночного путешествия. Александр прикрыл глаза. Сазонов вдруг на него поглядел и бесшумно улегся. Через минуту он спал.
12
Назавтра все было кончено. Горчаков явился свежий, веселый, розовый и важно сказал приятелю, что тот может спать спокойно. Обе поэмы преданы огню. Никто, кроме него, об этом не знает. Он нем, как смерть. Как любитель дел запутанных и негласных, Горчаков поступил так: поэму «Тень Баркова» он действительно бросил в печь; однако, чувствуя, что ему поручена важная тайна и что прелесть этого утратится, если никто, кроме него и Пушкина, не будет об этом знать, до того как сжечь, он под строгим секретом показал поэму Мише Яковлеву, паясу. Жадный взгляд паяса, изумление, восторг и ужас при чтении «Тени» – вознаградили его. У Яковлева была чудесная память, но он взял с него клятву забыть и стихи, и самое имя автора, и временного владельца поэмы. Так с этою поэмою было все покончено.
«Монаха» же, как более невинного, он завернул в толстую бумагу и запечатал собственным перстнем. Перстни не разрешали носить в лицее, но он хранил его, как дар тетушки, в бюро. Он ждал сестры. Сестре он собирался передать запретную поэму под видом секретных своих записок. Она должна была дать ему слово не распечатывать пакета и хранить у себя до его возвращения из лицея или смерти. Он обожал тайны. Впрочем, все было обдумано. Если бы тайна обнаружилась, опасность была бы не так велика: содержание второй поэмы было гораздо невиннее первой. Впечатление, произведенное на Пушкина рассказами о тюрьме, монастыре, будущей судьбе лицея, льстило ему. Всегда полезно хранить приятельские тайны: это дает какое-то влияние, какую-то власть над приятелем. Это очень приятно.
Глава десятая
1
Он проснулся счастливый и засмеялся от радости. Голые стены лицейского гошпиталя, по которым бродило солнце, окно, мимо которого звучали иногда шаги – преимущество первого этажа, – все ему казалось прекрасным. Доктор Пешель, опрысканный духами, уехавший в город с розою в петлице приносить жертвы Бахусу и Венере; дядька Сазонов, искавший со вчерашнего вечера куда-то завалившийся четвертак, – все были забавны.
Дядька Сазонов был растерян.
– Четвертак, – бормотал он, – даром все дело пропало.
Ночные страхи более не существовали; Горчаков, сожжение преступной поэмы, вся эта ночь, в самом ужасном роде новых баллад, заставили его улыбнуться. Он тотчас задумал новое, легкое и без всякой злости стихотворение, в котором прощался с Жуковским; как певец делал смотр героям и каждому посвящал по куплету –
К вечеру пришли его проведать Пущин и Кюхельбекер.
Вольности лицейские продолжались, и Фролов с этим примирился. Он махнул рукой: заведение было статское, а не военное, и неизвестно, для чего молодые люди предназначались. У многих качества были хорошие: Пушкин фехтует изрядно, Вальховский держит строй, Матюшкин внемлет дисциплине. Из них, по мнению Фролова, со временем мог бы быть толк. Горчаков строя не держит, прирожденный штатский, шалбер, шенапан, но умен, как Алкоран. Дурного мнения он был только о Кюхельбекере.
– Помилуйте, – хрипел он, – да он к простому шагу неспособен. Последнее дело!
Пользуясь вольностями, теперь друзья навещали его в гошпитале без помех.
Пущин был все тот же, что и в первый раз, когда они увиделись на экзамене. Когда-то строгий Будри, питавший к нему слабость, назвал его Жанно. Жанно был толстый, румяный, с серыми глазами, увалень, созданный для удовольствия и ненавидевший огорчения, трудные положения, крайности и проч. Рассудок, смех, острое слово были для него превыше всего. Кошанский, витийствуя, всегда умолкал, встречая его взгляд. Горчаков переставал прихрамывать, завидя Жанно. Незаметно при ссорах стали обращаться к нему: он разбирал их с удовольствием.
Часто перед сном он толковал с Александром вполголоса, через перегородку: неожиданные колкости друга, неуместная застенчивость и внезапный гнев удивляли его. Александр всегда подчинялся его решениям, хотя и не отвечал на упреки.
С Кюхельбекером у Александра тоже была дружба, иная. Он с некоторым терпением переносил безумства и припадки друга; к вечеру ссорясь насмерть, утром они встречались друзьями.
Кюхельбекер переносил насмешки и гонения с терпением Муция Сцеволы, сжегшего на огне собственную руку. Его боялся Корф, говоривший, что такой человек из безделицы может за столом зарезать ножом и проткнуть вилкою. Кюхля знал, что тайный сборник «Жертва Мому» написан его друзьями о нем, но уверенность в том, что поэты всегда были несчастливы, все росла в нем и утешала его. У него был список поэтов несчастливых: Камоэнс и Костров умирали с голоду. Жан-Батист Руссо, подвергавшийся изгнанию и умерший в нищете, был поэтом, коему он поклонялся. Оды Руссо любил старик Будри и, закатив глаза, покрикивая, читал славную Руссову оду «К счастью». Будри был в дружбе с матерью Кюхельбекера и опекал его. Оба не терпели Вольтера, насмешника, способствовавшего несчастью славного Жан-Батиста. Александр тайком раздобыл том запретных эпиграмм Жан-Батиста, сунутый когда-то Ариною и изъятый монахом Пилецким, и показал их Вильгельму. Поэт остолбенел: эпиграммы того самого мученика Жан-Батиста, которому он поклонялся, были самые бесшабашные. Вообще поэты, которые попадали в руки Кюхли и Александра, как бы раздваивались. Они поделили между собой, например, Буало: Александр взял у Чирикова из библиотеки первый том, Кюхле тогда же достался второй. В первом были сатиры и «Искусство поэтическое», во втором – трактат «О высоком» Лонгина. Кюхля стал учеником Лонгина: были переписаны главы о восторге; о том, что в высоком стихотворении необходимы пороки, слабости и падения, а ровное совершенство не нужно, ибо взволнованный дух познает в самом падении – высоту. Пущин говорил, что Кюхля сохранял теперь в своих стихах одни падения. Так, Вильгельм, наслушавшись насмешек над «славянороссами» деда Шишкова, сам стал «славянороссом». Он доказывал, что тот самый князенька Шихматов, которого, брызгая слюною, уничтожал Василий Львович, – гений, и также внес его в список пострадавших.