Пушкин (часть 2)
Шрифт:
У всех, видимо, вывезено немало вздора из отчих домов, и почти все кой-что понаслышке знают, а стало быть, почти ничем не отличаются в знании нравственной философии от других.
Первое, с чем я встретился, – необыкновенное хладнокровие моих слушателей, вовсе не расположенных слушать. Я порешил с сим бороться. Кайданов, которого я повстречал, мрачен как туча. Он сказал мне, что «ругает хлопцев аж до трясцы» – и за невнимание обзывает их животинами.
– Так и вызываю: Яковлев-господин, животина-господин, и ничего, терпят. Их учить надо.
Он сам становится похож на того семинарского своего ментора, которого любил изображать. Не нравится мне
Сегодня рассказал об Аристиппе, а к концу – о стоике Зеноне.
Перья скрипели. Одни записывали об учителе наслаждений, другие о Зеноне, учившем побеждать страсти. Я не сказал им о том, что сам у него сему не научился. Мясоедова, который не только глуп, но и груб, я просил выйти вон. Другие не слишком поражены. Вальховский после классов просил что-либо почитать о Зеноне-стоике. Пушкин – об Аристиппе. Я обещался им привезти «Апофегмы» Левека.
Полагая, что без знания логики никакая философия, тем паче нравственная, невозможна, вздумал разъяснять правила ее и силлогизмы. Невнимание общее было ответом. Более того, вызвав к ответу в классах некоторых, убедился, что не понимают.
Кажется, им забавно самое содержание силлогизмов, например: «Все люди смертны, господин N – человек, следственно, г. N – смертен». Слишком простая истина, что г. N – человек, вызвала у Пушкина улыбку. Я спросил у него о причине этого. Он ответил:
– Признаюсь, что логики я, право, не понимаю, да и многие, лучше меня, не знают. Логические силлогизмы странны, невнятны.
Зато они с увлечением и жаром малопонятным произносят перечисление фигур силлогизмов, кажется принимая их за нового Вергилия:
Barbara, Celarent, Darii, Ferioque, priorisCaesare, Camestres, Festino, Baroco, secundae.Такого же труда стоит доказать, что силлогизмы имеют смысл, как и то, что эти стихи – бессмыслица, составленная для легкости запоминания. Имена Дария и Цезаря, кажется, их поражают.
Сегодня говорил о златом веке естественной свободы, и опять удалось рассеять дремоту моих студентов.
Обыкновенно внимательны не те, кто понимает. Я уразумел еще у нас, в Тверской семинарии, что такое показное прилежание. Это лицемерие довольно отвратительное. Ничего не прочтешь в глазах, за исключением рассеянного желания похвал. Поэтому я не буду ничего говорить о Саврасове, Тыркове, Мясоедове (совершенный облом), Костенском и прочих. Но те, кто понимает и могли бы понимать, обычно не внемлют ничему.
Горчаков умен, но прихорашивается, точный Нарцисс, глядящийся в воду. Вальховский без всякого упрека. Матюшкин тих, Кюхельбекер, видимо, посмешище для товарищей. Во всем чрезмерен – пишет с усердием, так, что перья ломает, не то разговаривает, а как он глухой, то громко переспрашивает. Броглио отпетый; Данзас тоже: делает гримасы, ему все трын-трава. Кажется, это так и есть. Пушкин грызет перо и царапает на бумаге рисунки, так углубясь в сии занятия, как будто в классе никого, кроме него, нет.
Дельвиг спит – в точном смысле сего слова. Корф приличнее всех.
Я рассказал им о первобытной свободе, естественном состоянии человека, о младенчестве
С Иконниковым все более дружусь. Он очень беден, проще скажу: нищ. Более странного гувернера никто не мог придумать, но вместе – действие его на детей должно быть истинно полезно. Это – новый Кандид: он всем говорит правду, и только правду. Я слышал его разговор с Горчаковым. Горчаков стал говорить с ним, чтобы озадачить, по-французски и говорил насмешливо. Иконников долго слушал и вдруг по-французски же ответил, что если Горчаков сейчас же перед ним не извинится, он будет считать его невеждою. Тот переконфузился. Теперь он всеми любим. Они ему читают свои сочинения и ценят его откровенный вкус. Кстати, Илличевский, говорят, пишет отличные стихи. Кроме того, пишут Яковлев, Пушкин и еще кто-то, пять-шесть воспитанников. Одного из них, Яковлева или Пушкина, Иконников лобызал за переложение «Розы» Анакреонта, в переводе Жироде, о чем мне рассказал Чириков.
Только бы Кошанский не дознался – Иконникову несдобровать. Судьба его самая странная: он внук знаменитого актера Дмитриевского и сам недурно играл, служил в коллегии иностранных дел переводчиком. Был в горном корпусе дежурным офицером, читал там географию, историю, французский язык – и нигде не удержался. Он так неряшливо одет, что не однажды приходило мне на мысль помочь ему, но его гордость останавливала меня.
Сегодня мы гуляли. По паркам ходить не люблю, ибо внезапно натыкаешься не только на статуи меж деревьев, но и на часовых, а то чувствуешь на себе чьи-то взгляды: здесь постоянное внимательное дежурство – так сказать, моральное присутствие. Насколько уютнее улицы маленького городка, домики жителей, лавчонки. Везде глубокий снег, но улицы прочищаются. Иконников прочел мне несколько своих стихотворений – и поразил меня. Это все краткие элегии, написанные с истинным чувством, не чета нашему Кошанскому. Но все недокончено, небрежно. Я спросил его, почему не отдает он их в печать. – Чтоб не получить отказа. – Он слишком горд и беден.
Наконец он признался мне, что пишет большую поэму, и от успеха ее зависит все дальнейшее его счастье. Но прочесть что-либо из нее решительно отказался. Мне он открылся, – заметил он, – потому что я «кажусь ему честным человеком, более, чем другие». Это признание Кандидово заставило меня засмеяться. Он обиделся и зашагал от меня в сторону. Я догнал его и помирился, но не добился более ни слова. Сегодня говорил о нем с Васильем Федоровичем, который тут же под честным словом, что никому не скажу, прочел мне донос Пилецкого на Иконникова. В доносе указывается, что Иконников уже два года не был у причастия, что он кощун и пьяница, преданный всему французскому. Я уговорил Василья Федоровича не давать хода доносу. О пьянстве Иконникова наш инквизитор, может быть, и не все налгал – кажется, точно, иногда пахнет вином от него.