Пушкин (часть 2)
Шрифт:
– Инспектор есть инспектор, – говорил Горчаков уверенно. Он полагал, что это mot, словцо, наподобие дворцового: как будто было сказано много, а если угодно, этим ничего не было сказано. Они держались в стороне и делали вид, что ничего не знают.
Александра удивляли не они, а хладнокровие старого друга Пущина, спокойствие Вальховского, осторожность Илличевского. Пущин морщил брови, когда при нем ругали инспектора; он с неудовольствием слушал Александра; Вальховский и Матюшкин трудились, как всегда; они не любили Пилецкого, избегая его, как и Александр, вовсе не добивались его расположения, а Пущин назвал однажды Ломоносова доносчиком. Но они были добродетельны, а он шалун. Они были мудрецы, он безумец. Их тихие взгляды, умеренные речи выводили его из себя. Он был оскорблен жестоко. Они слушались во всем директора Малиновского; может быть, он втайне руководил их спокойствием, желая избегнуть
Пилецкий, все время скользивший теперь по лицею, со всеми затевавший беседы, обходил их, избегал. Александр видел, как Мартин долго беседовал с Вальховским и Пущиным, увещевал их и как они расстались друзьями. Он слышал последнее напутственное слово иезуита Вальховскому:
– Ваше доброе имя тому порукой.
За обедом он спросил его громко и с насмешкой, не таясь, так что слышали не только товарищи, но и гувернер Илья:
– Ты боишься за свое доброе имя?
Вальховский грустно посмотрел на него и ничего не ответил. Эту привычку он усвоил в последнее время. Друг его Малиновский не слушал более его советов и предался всецело на сторону Пушкина.
– Мартин тебя увещевает, – сказал Пушкин, усмехаясь, – ну а мы – шалуны, мы над его увещеванием смеемся!
Броглио и Данзас фыркнули, подтверждая.
Казалось, ему доставляло теперь наслаждение задирать благоразумных. Ему было приятно, что Пилецкий, как чумы, избегал его, – до времени, как все знали. Он толкнул однажды глупца Мясоедова, своего теперешнего единомышленника, тот разозлился и полез драться. Он толкнул его еще раз. Пущин стоял тут же, он толкнул Пущина. Пущин весь залился краской, но ничего не ответил – из благоразумия или гордости. Александр сказал Мясоедову и своему старому другу, задирая:
– Будете жаловаться, сами останетесь виноваты. А я вывернуться умею.
12
Мартин, обычно не обращавший внимания на свою одежду и презиравший суетную светскость, явился одетый во все новое, тугие воротники блистали, чуть заметный орденок был на его груди. Дядька Фома поклонился ему в пояс, как хозяину. Мартин был тих и кроток весь этот день и долго беседовал с отроками ровным голосом. Сначала он обратился к Корфу, к Ломоносову, к тихому Есакову – он знал их кротость, знал, что их бранят льстецами и хуже, но Господь более их страдал и им приказал. Далее обратился он к Вальховскому, Илличевскому, Пущину. Он сказал им, что твердость их ему известна и будет вознаграждена. Кюхельбекера он не стал отрывать от занятий – трудолюбец сидел и переписывал длинную поэму Шапелена.
К Пушкину, Малиновскому, Броглио и Данзасу Мартин не обратился, а прошел мимо, смотря вперед ясным взором, как если бы перед ним было пустое место.
Тотчас же прошел слух, что Пилецкий едет к министру Разумовскому, что Малиновского вскоре сменят, а директором будет назначен Мартин. Любимцы имели вид скромный, довольный: беспокойные воспитанники были посрамлены. Тотчас беспокойные гурьбою пошли к директору Малиновскому – и сообща принесли жалобу на инспектора Пилецкого.
13
Начав с самой хлопотливой деятельности, всюду появляясь и во все входя, Малиновский очень быстро погас. Помня блестящее начало и свои беседы со Сперанским, он пытался хоть в самом бледном виде поддерживать первоначальное начертание лицея.
С самого начала он натолкнулся на трудности, им не предвиденные: ненависть высшего начальства. Захотев к концу первого года отличить успешных, он придумал для них награды: написание имен золотом на белой доске. Белая доска была выставлена в зале, имена Горчакова и Вальховского были на ней вычеканены, приглашая всех прочих дополнить список. Это было полезно. Министр Разумовский в особом указе приказал доску уничтожить и от преждевременных наград воздержаться. Министр стал вникать во все относящееся до лицея, и постепенно почти все профессора стали обходить опального директора, стараясь лично рапортовать министру. Падение Сперанского решило все. Малиновский тенью ходил по лицею, и все кругом, за исключением дядек, стали к нему относиться как к тени. Эконом Золотарев крал столь безбожно, что ропот воспитанников перешел все меры. Гауеншилд, профессор немецкого языка, не скрываясь, таскался к министру для личных докладов. Он не имел пока успеха, но постепенно все почти, исключая Будри и Куницына, стали открыто мечтать о занятии директорского места: у Кошанского проснулось служебное честолюбие, он представлялся министру; Пилецкий, видимо, рассчитывал стать директором очень скоро и делал все, что хотел.
Самый лицей был в опале: нечего было и думать о том назначении, к которому хотел готовить воспитанников Малиновский. Осталась одна опора: старец Самборский не вовсе потерял свое значение при дворе. И лицей все оставили до времени. Было не до него.
Сперанский пал, война готовилась. Деятельность его прекратилась, не успев начаться. Занятия в лицее шли, но цель была потеряна. Запираясь дома, директор все чаще стал предаваться тайной слабости, которую преследовал ранее так сильно как одну из причин российского бедствия, – одинокому и мирному, но безнадежному пьянству. Он редко заходил теперь в свой кабинет, где в полном порядке стояли книги; в бюро были заперты бумаги, в папках и под нумерами. Порядок он соблюдал теперь в другом: самая слабость его была размеренна. Он с редкой точностью соразмерял количество вина в стакане, выпивал положенное количество, а оставшееся сливал в бутыль. Порядок, к которому он стремился всю жизнь, о котором писал с юношеских лет, он ныне нашел в падении.
В движениях его появилась осторожность и медленность тайных пьяниц. Он приобрел спокойствие, которого раньше не имел. Из профессоров только двое бывали у него, как прежде: Куницын и Будри. Куницын был молод, остер, пылок, исполнен еще надежд. Директор его стыдился. Внимая молодому профессору, он теперь во всем с ним соглашался, не слушая, хотя ранее со многим бы спорил. Собственная молодость вспоминалась ему. Будри был недоволен директором, часто морщил брови и однажды напрямик сказал ему, что слабость есть порок не меньший, чем зло, но более опасный. Малиновский любил его слушать. Это был голос добродетели, которому он не всегда уже мог следовать. Но, утратя хлопотливость и успокоившись, видимо угасая, Малиновский приобрел доверенность воспитанников. Сын Иван часто приходил с Вальховским, и Вальховский стал у него вполне домашним человеком, как бы вторым сыном. Приходил и глуховатый, не без странностей Кюхельбекер, тихий Матюшкин, трудолюбец; Пущин был с умом живым, хоть шалун. Но иногда директору вдруг надоедало Царское Село с его статуями и природою, сделанною руками художников. Было у него вдалеке, на Донце, имение, женино приданое, в семи верстах от Изюма, – Каменка. Он в нем почти не бывал, занятый делами важными. А с него было довольно хаты, хатинки, да огорода, да двух-трех тополов в Каменке: он занялся бы там земледелием и просвещал бы соседей, невежественных и бедных. Но он отлично понимал, что исполнение этой его мечты было бы для него новым искусом. Село было ранее, до того как попало к Самборскому, выморочным, а еще раньше туда ссылали в наказание буйных крестьян. И все же иногда просвещение их казалось ему легче, чем воспитание отроков в Царском Селе; общий дух не создавался; сношения с министром, которого он ненавидел, становились тягостны. Подвиг просвещения преступника был к тому же знаком ему по дому трудолюбия.
Старец Самборский, покровитель сосланного Сперанского, тесть директора, навещал его. Ум его был ясен, как прежде; положение его не пошатнулось при дворе и после опалы и ссылки мощного его питомца. Старец все еще говорил о полезной сельской деятельности и настоятельно советовал Малиновскому испробовать в его Каменке сельский плуг, который выписал из Англии. Защитник сохи, московский главнокомандующий Ростопчин, выступавший в печати противу английского плуга, вызывал сильное негодование старца. После крушения Сперанского – сельская деятельность, по мысли его, была единственное место для человека полезного. Все другое снова стало шатко и переменчиво, как во времена Павла.
Однажды старец мирно заснул у своего друга, прикорнув в громадном английском кресле. Тогда Малиновский, слушавший его со вниманием, тихо встал, бесшумно достал из шкапа бутыль, налил немного вина, точно отмерил и, косясь на спящего старца, быстро вздохнув, выпил до дна, опрокинув стакан одним движением. Старец ничего не слышал, не проснулся.
Вдруг директор испугался своего падения. Он посмотрел на спящего старца, не знающего о слабости его, с раскаянием. Вся его прошлая безупречная жизнь и будущий подвиг были отменены одною подписью на полицейском приказе, сгубившей Сперанского. Все осталось как прежде. Русский человек без достоинства. Царь, возбудивший такие надежды вначале, не желал расставаться со старою властью царей русских ссылать в Сибирь и сечь, рубить и вешать равно и правого и виноватого – продолжалась великая обида россиянам: народ от пьянства погибал. Вот однажды, напившись, возмятется народ и разрушит насильственные узы рабства! Все как прежде, и к старым обидам прибавляются новые. Помина нет о том, чтобы созывать депутатов, – и он воспитывал детей тщетно.