Пушкин (часть 3)
Шрифт:
1
Он медленно взобрался по ступенькам на свой громадный диван и почти упал на него, взлез с ногами. Белая собачка, спавшая у него за пазухою, не проснулась. Зимний утренний блеск солнца, желтый, розовый и синий, был на коврах; в окне пылинки инея; далее везде, на всем дворе был снег. На диване же было тепло. Он подремал, шевеля губами. Колпак упал с головы, и он не заметил; голова его была голая, желтая, как бильярдный шар. Младенческий пух кое-где пробивался. Диван был его царство: здесь хранил он все, что написал, и здесь же спал. Он взлез на диван с мыслью и намерением: в шкапике, что налево, на котором он давеча забыл свою аспидную доску, лежал список его трагедии «Атабалибо», обещанный Разумовскому. Да и аспидную доску он вовсе не забыл, с этою целию и оставил давеча. Он суеверно на нее покосился. Вдруг возьмет грифель – и стихи пойдут: ведь
Пока лошадей запрягают, перед одеванием надо бы исправить две строки в трагедии. И вдруг ему не захотелось их править и тем портить великолепнейший экземпляр. Более того: ему жалко стало отдавать его. И он решил не отдавать. Последнее свое творение считал он самым лучшим: гибель императора Перуанского, затмение солнца удались ему. Все, что он написал в течение своей жизни, многочисленные оды, были безделки, пустошь по сравнению с «Атабалибо» и, насколько он помнил, не стоили такого труда. Иногда ему казалось, что он только начинал. Сегодняшнее путешествие несколько пугало его. В жизни пришлось ему много ездить: ездил по Волге, скакал по Оренбургским степям, в Петрозаводск и обратно, в Могилев и обратно и в Калугу. Но это путешествие в Царское Село его всего более затрудняло: надевать сенаторский мундир, ленту; ноги в валенки, руки в варежки; лезть в шубу, ставить ворот и мчаться по снегу, нарушать день. Но нельзя иначе: все ждут его явления, ободрения, чай, далеко высматривают по дороге – едет ли. Когда была служба, никогда он присутствиями не пренебрегал, старался быть пораньше, сидеть подольше, вникать и всегда негодовал на удачи людей вертопрашных и быстрых, которые, дома сидя, все знают, роскошествуют и успевают.
Экзамены в губернской гимназии всегда посещал. Лицей миновать нельзя было: это быстрое заведение шумело. Малиновский, который был директором, был ему хорошо известен, да вдруг нечаянно умер; кто там теперь – он не знал. Множество смертей со всех сторон не огорчало его уже давно, но сильно раздражало. Словно назло, все сверстники поумирали, за ними и кто помоложе, все начиналось, да не кончалось. Он привык к этой неразберихе времен, да не согласен был с тем, что новизна – это главное, а он в отставке. Он не хотел бы встретить на экзаменах поэта Жуковского; почтительнейший в письмах, приятный в стихах, он обольстил его: попросил стихов в свой альманачный сборник, искусил, а потом взял да напечатал все главные его стихи в своей книжке. Теперь никто не хочет покупать настоящие издания, все берут сборник Жуковского, и он без трудов, сидя дома, клюет золотые зерна. Песнь его на двенадцатый год сомнительна: все на мотив романса, и заставил вальсировать героев. Впрочем, есть талант.
Всю жизнь у него с людьми было беспокойство, младшие теперь все его почитали, кажется, а на деле были двойственны. Смеялись, кажется, также многие мальчишки. Такова жизнь. Он теперь, кроме своих сочинений, которые лежали у него в шкапиках, составлявших обе стенки дивана, заботился и о людях. У него часа свободного не было; хлопоты о сочинениях, к которым только раздобыть гравюры хорошего художника – уже и разорение и огорчение, хлопоты о доме, о Званке, о наследниках.
У него детей не было, в этом было его горе. Он ни в коем случае не хотел, чтоб прекращалась фамилия Державина: выбрал младшего племянника, наладил просить высочайшего изволения присовокупить к его фамилии свою, да тот отказался, будто бы чувствуя себя недостойным: не по плечам. Он не остановился: был у него родственник и земляк, полковник конногвардеец, – наладил женить его на племяннице и передать фамилию – племянница отказалась. С женским норовом совладать нельзя. Предлагал свою фамилию одному казанцу, хорошему – опять неуспех. Стал ходить к нему Блудов молодой, и ловкий, и умный, и хорошей родни. Хотел ему передать, Дарья Алексеевна, супруга, которую он обессмертил Миленою, – выжила Блудова из дому.
Старость была хлопотлива и печальна. Он ни за что и ни в коем случае не соглашался: во-первых, забыть женщин, во-вторых, не соглашался на смерть, или, иначе, полное уничтожение. Милена с ним еще года два назад вздорила: он не мог видеть без биения сердца, как у женщин розовеет кровь сквозь голубые жилки. Он на все был согласен для красавиц. У них были права верховные. И когда женщины смотрели на него подолгу, он опять забывался, а если еще красавица играла на арфе или на тихогроме, Баха или Крамера, – он тут же, бывало,
И еще его тяготила мысль, что прекратятся без всякого следа его стихи. Смерть должна была их прекратить. Он писал теперь важные трагедии. Со стихами было как с картами, которые чуть в молодости не погубили, а теперь жена выдавала ему на маленькие проигрыши, и он проигрывал. Ни имения своего, ни славы растратить не мог.
Диван развалится, по листкам рассыплются из боковых шкапиков рукописи и копии да тюк, что лежит в нижнем ящике. Пока живы наследники, хоть что-нибудь да уцелеет, а коли их не станет? Нужно было хоть кому-нибудь передать и стихи, свой гений, не только что копии. Поэтому он и сердился на Жуковского – Жуковский мог бы ему наследовать. Ходили к нему молодые люди, приносили свои произведения, читали, он, бывало, загорался надеждою, да быстро гас: много теперь переводили (занятия для стариков, не смели писать свое, что в голову войдет), и все были мельче, чем в его время, щекотливее, бегатели. Избрал одного – забыл, избрал другого – тоже забыл. Он не хотел прилепиться надеждою к поэту зрелому. Зрелые поэты большею частью уже все показали, на что способны, они не давали надежды на бессмертие, и как наследники не принимали его фамилии, так эти – не принимали и даже не понимали его славы.
И он нетерпеливо отыскивал таких, жадно их слушал, надеялся.
К сегодняшнему приглашению Разумовского приложена была программа. Экзамены в новом заведении были обширные: отроки переходили с младшего курса на старший. Тому четыре дня был первый экзамен, и он на него не поехал: закон Божий, логика, география, история, немецкий язык и нравоучение не были любопытны, потому что везде одинаковы. На второй экзамен он тоже не поехал бы, будь там только латынь, французский язык, математика, физика, которых он и сам не знал. Но последним поставлен был российский язык, причем особо было отмечено, что воспитанники могут быть спрашиваемы и посетителями. Он собирался воспользоваться этим правом. На программу он уже сделал свои замечания, но, впрочем, остался ею доволен: разные роды слогов и украшения речи, а пункт последний и четвертый: чтение собственных сочинений.
Он любил несмелые, спотыкливые, петушиные голоса юнцов, выкрикивающих свои сочинения. И он когда-то путался в словах и покрикивал. Поэтому, запоздав на все предыдущие, он ехал к последнему экзамену.
Он решил также остаться до самого конца, в коем будут показаны опыты воспитанников в рисовании, чистописании, фехтовании и танцевании.
Кондратий-кучер всегда запрягал лошадей необыкновенно долго. Хотел сребро-розовых, соловых, но всю жизнь так и не мог достать, и теперь цуг его был серый.
Он еще подремал. Супруга вошла, окликнула его:
– Ганюшка, Ганюшка, пора тебе ехать!
Сняли с него теплый, подбитый беличьим мехом шлафор, и ему жаль стало с ним расставаться. Натянули на ноги плисовые сапоги. Надели на него сенаторский мундир и ленту; он стоял. Камердинер Кондратий напялил ему на голую голову седой взбитый парик; он покачнулся. Потом завернули его в шубу, поставили ворот, свели вниз, усадили в возок, подоткнули со всех сторон и повезли в Царское Село.
2
Сергей Львович не любил рассказывать о Варшаве. Он с семьею жил теперь по Фонтанке, там же, где и Державин. Впрочем, не совсем там: в самом конце ее, в Коломне. Как в Москве, на Немецкой улице, так и здесь, в Петербурге, везло ему на мастеровых: все кругом были мастеровые, вдовы-салопницы да беднота. Сергей Львович говорил, что поселился здесь единственно из-за воздуха и из-за сада, который в Петербурге не так-то легко достанешь. Он опустился. Виною всему было честолюбие: не стремился бы за карьерою – теперь не о чем было бы сожалеть. Растеряв приятелей, он стал теперь тщеславиться детьми. Кто мог бы ожидать: Ольга похорошела. Он повез ее на свиданье к Александру и в этом убедился. Ранее он этого не замечал, как и ее. Но Александр ей обрадовался, удивился, его товарищи – Горчаков и другие, которых он не знал, – смотрели на Ольгу тем взглядом, который он очень знал у всей этой молодежи, которым и он сам некогда посматривал. Сергей Львович тоже посмотрел на Ольгу и впервые увидел, что она похорошела.