Пушкин
Шрифт:
Или предтеча того же Некрасова, певца петербургских кладбищ, с его разорванностью между городом и деревней, явственно слышится в этих удивительных стихах:
Когда за городом задумчив я брожу И на публичное кладбище захожу, Решетки, столбики, нарядные гробницы, Под коими гниют все мертвецы столицы, В болоте кое-как стесненные кругом, Как гости жадные за нищенским столом. Купцов, чиновников усопших мавзолеи. (Дешевого резца нелепые затеи!) Над ними надписиМожно ли в картинах смерти выразительнее описать две жизни в их противоположности – городскую и деревенскую? И можно ли в два слова больше содержания, больше уничтожающей сатиры вложить, чем это сделано в противоречивом сопоставлении: «мелкие пирамиды»? И бледное лицо вора в темной раме ночи, около склизких, зевающих могил, крадущегося за безносыми гениями и растрепанными харитами, – не есть ли это тот самый кошмар города и та бодлеровская черная поэзия безобразия, которые занимают современное утонченное искусство, по-видимому так далеко ушедшее от Пушкина, а на самом деле им пережитое?
Или – другой диссонанс. Всегда совершается пир во время чумы, всегда одновременно кто-нибудь пирует и кто-нибудь умирает («эта черная телега имеет право всюду разъезжать»); и на одном из таких празднеств, окаймленных черной смертью, Пушкин над нею смеется, дерзновенно славит царствие чумы и раскрывает экстатические глубины обезумевшего сердца:
Есть упоение в бою, И бездны мрачной на краю, И в разъяренном океане Средь грозных волн и бурной тьмы, И в аравийском урагане, И в дуновении чумы! Все, все, что гибелью грозит, Для сердца смертного таит Неизъяснимы наслажденья — Бессмертья, может быть, залог! И счастлив тот, кто средь волненья Их обретать и ведать мог.Наслаждение в гибели, благодатный яд вина, дыхание девы-розы, быть может полное чумы, и здесь же рядом, на краю этой беззаконной бездны, «бездны мрачной на краю», – тихая, как свирель, простая, как василек, протяжная и унылая песня Мери. Демонизм утонченного Вальсингама и здесь же – вся сплетенная из элементарных, непосредственных ощущений грустная жалоба и мольба девичьего сердца, обвеянная деревенской тишиной и наивностью. И какие звуки!
Было время, процветала В мире наша сторона: В воскресение бывала Церковь Божия полна; Наших деток в шумной школе Раздавались голоса, И сверкали в светлом поле Серп и быстрая коса. Ныне церковь опустела; Школа глухо заперта; Нива праздно перезрела, Роща темная пуста, И селенье, как жилище Погорелое стоит; Тихо все – одно кладбище Не пустеет, не молчит. Поминутно мертвых носят, И стенания живых Боязливо Бога просят Упокоить души их! Поминутно места надо, И могилы меж собой, Как испуганное стадо, Жмутся тесной чередой. Если ранняя могила Суждена моей весне — Ты, кого я так любила, Чья любовь отрада мне, Я молю: не приближайся К телу Дженни ты своей; Уст умерших не касайся, Следуй издали за ней. И потом оставь селенье! Уходи куда-нибудь, Где б ты мог души мученье Усладить и отдохнуть! И когда зараза минет, Посети мой бедный прах; А Эдмонда не покинет Дженни даже в небесах!Ты, кого я так любила… уходи куда-нибудь… – слова как будто взятые из самой бледной обыденности, но под рукою Пушкина, в художественном контексте, сразу затеплившиеся нежной красотою, – и наименьшая искусственность дала высокое создание искусства.
И вообще, если по своему содержанию и смыслу поэзия Пушкина является, как мы уже сказали, оправданием Творца, оправданием добра, то это ее значение сказывается и в самой форме, в самых звуках его стихотворений. Не только определенные сюжеты и общий строй его песен, но и сами они просто как песни, даже отдельные тона их, ласкающие сердце, уже примиряют с природой и жизнью. Ибо никогда еще русское слово не устраивало себе такого пира, светлого праздника, никогда не достигало оно такого ликования и торжества, как в этом сияющем творчестве, которое претворило в звуки всю благость и всю красоту мироздания. Как воздать Пушкину за то благозвучие, которым наполняет он души, за тот восторг, который рождают его стихи? Чем отплатить ему за художественное блаженство, которым дарит нас почти каждое слово, каждый эпитет его произведений?..
Признание мира, хвала Богу выражаются у Пушкина именно уже в самых эпитетах его, изумительнее которых нельзя себе ничего представить. Они не изысканы, и он их не придумывает; они просты, как природа, как вся его поэзия; он их как будто незаметно и беспечно роняет, а между тем в них одних, в глубине этих определений, этих прилагательных, раскрываются законченное миросозерцание и последняя характеристика вселенной, и каждому существу и каждому предмету отводят они как раз его сокровенное значение, его неизменное место в общем строе бытия. Они слово и вещь соединили вечной и необходимой связью, отожествили их; все случайное здесь улетучилось, и каждый эпитет – бездна, каждый эпитет – живая, звучащая философия. Он идет прямо в глубину, он объясняет, и в точности, в необходимости его есть нечто божественное. Ибо назвать предмет – это значит его понять, указать его сродство с другими, и это значит также вдохнуть в него самую жизнь, живую душу, – только названное существует. Надо дать имя миру, и лишь тогда мир будет жить. Припомните великие слова Библии: «Господь Бог образовал из земли всех животных полевых и всех птиц небесных и привел к человеку, чтобы видеть, как он назовет их, и чтобы, как наречет человек всякую душу живую, так и было имя ей». И вот человек дал имена «всем птицам небесным и всем зверям полевым». После Пушкина мир во всяком случае назван.
И эти названия, эти живущие слова, всегда русские, чисто русские, почерпнутые из свежих народных родников, принимают каждый раз особую окраску – даже той чужой страны, чужого склада, которых им приходится касаться. Мы уже видели это в гениальном «Подражании Корану», но это так везде: и в дантовских терцинах, и в протяжном и прекрасном «Талисмане», и в мотивах из Библии, и в песнях славян.
Возьмите, например, отрывок из упомянутого раньше послания к Юсупову:
Так, вихорь дел забыв для нег и лени праздной, В тиши порфирных бань и мраморных палат Вельможи римские встречали свой закат. И к ним издалека то воин, то сенатор. То консул молодой, то сумрачный диктатор Являлись день-другой роскошно отдохнуть, Вздохнуть о пристани и вновь пуститься в путь.Что же, разве сквозь эти звуки, не заглушая, не искажая их, не слышится и речь латинская? Разве в этих семи строках не показана вся даль античной культуры и психологии, величественной, как римские вельможи? В медленно ниспадающих складках этих дорогих стихов не чуется ли вам торжественный шелест древних тог? И, однако, здесь дано не только местное, ушедшее, исторически ограниченное: кому из утомленных путников жизненной дороги будет чуждо это естественно-человеческое «вздохнуть о пристани»? Или какая общепсихологическая глубина в том, что слову диктатор придан эпитет сумрачный! Диктатор является к праздному вельможе день-другой роскошно отдохнуть, расправить морщины на своем сумрачном челе, потому что уже невыносимо стало для него это бремя власти и ответственности, какое возложили на его обыкновенные, человеческие плечи. Ему ли не быть сумрачным, когда он один, точно Бог, должен диктовать народу свою волю и встречать не совет и помощь, а только послушание; когда он, как Атлас, держит на себе целый мир миродержавного Рима и жизнь и смерть миллионов людей?..
Или вспомните стихи, которые так сильны, что их можно трепетать как живого существа, – и точно выковал их молот Гефеста:
Когда владыка ассирийский Народы казнию казнил И Олоферн весь край азийский Его деснице покорил, — Высок смиреньем терпеливым И крепок верой в Бога сил, Перед сатрапом горделивым Израиль выи не склонил. Во все пределы Иудеи Проникнул трепет. Иереи Одели вретищем алтарь. Главу покрыв золой и прахом, Народ завыл, объятый страхом, — И внял ему Всевышний царь. Пришел сатрап к ущельям горным И зрит: их тесные врата Замком замкнуты непокорным, Грозой грозится высота. И, над тесниной торжествуя, Как муж на страже в тишине, Стоит, белеясь, Ветилуйя В недостижимой вышине.Замок – непокорный, им замкнуты тесные врата, грозой грозится высота: все это сильное, еще усиленное аллитерациями, не достигнуто преднамеренно какими-нибудь внешними приемами и не рассчитано на эффект. Царь и властелин слова, Пушкин не является, однако, ювелиром или виртуозом его. Он не играет в звуки. Рифмы с ним запросто живут. Его высокая фонетика только соответствует подъему его вдохновенного чувства. И то, что в его красоту изредка вторгаются стихи бледные или вялые, – это не ослабляет впечатления, а только дополняет тот облик непосредственной простоты, естественности и несовершенной человечности, который так присущ Пушкину и у него так дорог. Великому не прощаешь малого; но у Пушкина это малое звучит как родное, интимно и тепло, и еще более сближает нас с ним, далеким гением.