Шрифт:
Daphne du Maurier
JULIUS
Copyright © Daphne du Maurier, 1933
This edition is published by arrangement with Curtis Brown UK and The Van Lear Agency LLC
All rights reserved
Часть первая
Детство
(1860–1872)
Первым его побуждением было протянуть руки к небу. Белые облака казались такими близкими – бери и гладь эти создания, что так чудно скользят в синем просторе небес.
Они плыли прямо над головой, почти касаясь
Почему? Он не понимал. В его глазах отразилось капризное недоумение, личико сморщилось в извечной гримасе, которая бывает и у младенца, и у хмурого старичка, а откуда-то из глубин его существа вырвался протяжный горестный крик – отчаянный плач новорожденного, который сам не ведает, чего он хочет; старое как мир обращение земного к небесному: «Кто я? Откуда пришел? Куда иду?» Первый в жизни плач и последний в жизни стон. Вдох ребенка и вздох старика.
Белые облака исчезли, но тут же с самого края в узкий детский мирок вплыли новые; гримаска вновь сменилась выражением надежды – надо просто еще раз протянуть руки и позвать. Неудача ничему его не научила, в его взгляде читался все тот же вопрос. Едва родившись, он уже требовал ответа, который будет теперь искать до последнего мгновения жизни, подобной яркой искорке, взметнувшейся в холодный воздух.
Джулиус Леви родился в Пюто, бывшем в ту пору маленьким городком, скорее даже деревней, на берегу Сены. Улица, на которой стоял дом Джулиуса – теперь там дымят высокими трубами огромные заводы, – во времена его детства звалась рю Жан-Жак. То была извилистая мощеная улочка, сбегающая далеко вниз по склону холма к большаку на Париж. Вдоль нее кривились, почти соприкасаясь друг с другом, серые унылые лачуги; в мрачные комнаты с трудом проникал свежий воздух.
В последнем доме, столь же скособоченном и пагубном для здоровья жильцов, как и все остальные, было две комнатушки и каморка размером едва ли больше шкафа. Этот дом принадлежал деду Джулиуса, Жану Блансару. В нем он жил со своей дочерью Луизой и зятем, Полем Леви. За домом простирался заросший бурьяном пустырь, куда жители квартала выливали помои и выбрасывали мусор. Его никогда не вывозили, по пустырю рыскали бродячие собаки и кошки – тощие, изможденные животные, которые охотились ночью и будили жителей пронзительными голодными воплями.
Днем на куче мусора играли ребятишки. Они катались с нее, копались в отбросах и нечистотах в поисках «сокровищ» и нередко натыкались на всякие съедобные остатки – пол-яблока, засохшую краюшку хлеба, сырную корку, – которые запихивали в рот, повизгивая от удовольствия, смакуя недозволенную пищу.
Научившись ходить, Джулиус тоже стал играть на этой куче. Кулачком он выбивал крышки из старых консервных банок, засовывал в них нос и слизывал с краев остатки содержимого, а потом, почесываясь, хитро косился по сторонам – нет ли рядом такого же маленького охотника до банок, который только и ждет, когда он, Джулиус, зазевается.
Постепенно, согласно
Наступал час ужина, все усаживались за стол. Джулиус, с повязанной вокруг шеи салфеткой, распахивал черные глазки, когда мать ставила перед ним миску дымящегося супа. После Джулиус съедал несколько кусочков чесночной колбасы с дедовой вилки, кусочек сыра с материного пальца и, наконец, отпивал вина из стакана деда. Когда малыш, смешно качнув головой, закатывал глаза, старик хохотал так, что трясся весь стол. В понимании Джулиуса все это означало покой и изобилие – и то, что он сидит за столом, сытый и напоенный, и то, как, почти засыпая на своем стульчике, ощущает запах еды, питья, табака и, будто сквозь туман, слышит голоса матери и деда – людей, каждый из которых часть его самого и друг друга.
И вот, когда его голова уже клонилась на грудь и мать брала его на руки, чтобы отнести в постель, дверь снова открывалась и в дом входил отец – бледный, худой и молчаливый человек с такими же, как у Джулиуса, черными глазами и волосами и с длинным острым носом. Миру и покою в семье тут же наступал конец, мать и дед становились другими. Дед бранился и ворчал, вздергивая плечами, а мать принималась визгливо кричать, жалуясь на то на се; их голоса заполняли всю комнату, но звучали теперь совсем по-другому.
Отец, похожий на тощего волка, молчал, не обращая на них внимания. Он спокойно ел в углу, своей невозмутимостью приводя жену и тестя в ярость, после брал с полки флейту и какое-то время сидел, покачиваясь в кресле-качалке, – глаза закрыты, на лоб спадает прядь черных волос. Иногда он смотрел на плачущего от усталости Джулиуса в испачканном передничке и, обнажая зубы в странной улыбке, похожей на волчий оскал, бросал деду и матери:
– Хотите из него скотину тупую сделать, обжору, поросенка? Чтобы он как животное жил?
Они таращились на него, багровея от возмущения: дед от удивления едва не ронял трубку изо рта, мать, задрав подбородок, выковыривала булавкой от броши застрявший в зубах кусочек мяса.
– Чего суешься, куда не просят? – ругалась она. – Что, ему и поесть уже нельзя, бедняжке? Права, что ли, он такого не имеет? Кто за еду его платит? Скажешь, ты, что ли?
К ее голосу тут же присоединялся громогласный дедов, и на отца выливался поток грубых, язвительных насмешек:
– Сиди и помалкивай там в своем углу и отродье свое оставь в покое. Кто ж мы все, как не животные, а, дурачина? Сам-то не по-звериному, что ли, с его матерью лежал? И не оттого ли дитя народилось? Пусть научится и животу угождать, и не только ему, как его папаша в свое время.
Он разражался хохотом, вновь сотрясая стол, и заходился в кашле. Дочь хлопала его по спине, а он плевал в миску.
– Ну тебя, – махала рукой дочь, и грудь у нее колыхалась от смеха. – Старикан бесстыжий.
Они переглядывались – раскрасневшиеся великаны со светлыми волосами и голубыми глазами, до нелепости похожие друг на друга. Мать снова напихивала себе в рот чесночной колбасы, дед пил, причмокивая, – с мокрого подбородка на рубаху стекала тоненькая струйка вина.
– Жид, – ухмылялся старик, махая вилкой в сторону зятя. – Жид несчастный.