Путь Меча
Шрифт:
Я не хотел думать. Ни о чем. И, как очертя голову бросаются в пропасть, ринулся в единственное дело, которое умел делать; дело, способное поглотить меня целиком и отучить думать.
Хотя бы на время.
Я мучил собственное тело, заставляя его в доспехе делать то, чего раньше не мог как следует сделать и без доспеха; я пытался дойти до изнеможения, а изнеможение убегало от меня, и тело мое радовалось возвращению на круги свои, радовалось и не хотело уставать, соглашаясь с любыми, самыми взбалмошными приказами и выполняя их безукоризненно и мгновенно,
А ночами, в короткие часы отдыха, меня спасала Чин.
Я Беседовал со всеми, изматывая тех, кого мог измотать, заставляя Фальгрима, ан-Танью и Асахиро часами работать на турнирных скоростях; они менялись, Гвениля сменял Сай и Заррахид, их обоих — Но-дачи, а мы с Единорогом и Дзю все кружили по утоптанной площадке, как пятнистый чауш по клетке, и я чувствовал неистовое биение крови в железной руке.
Дважды я вызывал в круг сразу Асахиро и Коса; дважды Единорог с Обломком противостояли троим — Саю, эстоку и Но-дачи, но ни разу я не звал к себе Фальгрима и Коса.
Я хотел не думать. Но я не был глупцом.
Гвениль и Заррахид при поддержке Сая в ближней Беседе — нет, не родились еще те Блистающие, которые могли бы остановить их, будучи в руках у одного человека!
Я не думал. Я не думал, что все, что я делаю, возможно, лишь укорачивает Путь Меча к горлу Джамухи, делает этот Путь прямей и неотвратимей… я даже не думал о том, что пытаюсь гасить Масудов огонь в самом себе, что горящий дом — это я…
Во имя Восьмого ада Хракуташа, я не думал об этом!
Один раз я поехал с шулмусами, Эмрахом, Фаризой и тремя батинитами на охоту. Полдня я дергался, озираясь по сторонам; полдня в каждом стаде джейранов мне мерещились всадники Джамухи, меня раздражала беспечность спутников и их вера во всемогущество Асмохат-та; и я был безмерно счастлив, вернувшись без приключений к священному водоему.
И пошел Беседовать с Диомедом и Махайрой.
А тех в лагере не оказалось.
Еще не оказалось Фальгрима с Гвенилем, Кулая, Тохтара, а также дюжины остававшихся шулмусов.
Коблан на миг перестал греметь железом, подмигнул мне, вытер пот со лба и сказал, что все в порядке.
А Кос сказал, что все скоро вернутся.
Я кивнул.
Назавтра они не вернулись.
Послезавтра — не вернулись.
Я никого ни о чем не спрашивал.
«Не напиться ли?» — мелькнула шальная мысль. Напиваться не стал. Во-первых, Единорог воспротивился, а во-вторых, разве ей напьешься, аракой этой?
А на седьмой день после погружения в огонь Масуда — всю эту неделю я чуть ли не избегал Куш-тэнгри, и он, понимая мое состояние, не настаивал на большем, чем короткие и ни к чему не обязывающие встречи — и на третий день после исчезновения Кулая и моих друзей ко мне, в сотый раз начинавшему сначала «Бросок пестрого тигра», подошли Асахиро с Но-дачи на плече и Матушка Ци с молчаливым Чань-бо, свободным от тряпок.
За руку Асахиро вел какую-то девушку.
— Это Хамиджа, Чэн, — сказал Асахиро.
Я кинул Единорога в ножны, сунул Обломка за пояс и обернулся к подошедшим.
— Это Хамиджа, Чэн, — сказал Асахиро, и Матушка Ци, стоявшая у него за спиной, широко улыбнулась и часто-часто закивала головой, словно пытаясь убедить меня в том, что это Хамиджа и никто иной.
Асахиро не назвал меня «Асмохат-та». Вряд ли нас кто-нибудь подслушивал, но все-таки… Я еще подумал, что моим настоящим именем Асахиро Ли, судьба моя неотступная, хочет подчеркнуть… не знаю уж, что он хотел этим подчеркнуть, потому как додумывать эту мысль мне расхотелось.
Хамиджа оказалась очень похожа на Чин. Нет, не лицом — хотя некоторая тонкость черт и матовая бледность была свойственна обоим, та здоровая бледность, которую не окрасить никаким солнцем от Хакаса до Шулмы — а скорее, манерой двигаться, стоять и… и смотреть. Так же, как у Чин, у Хамиджи спокойно-уверенный взгляд вступал в неясное противоречие с хрупкостью телосложения, и лишь когда девушка начинала двигаться, даже просто переступив с ноги на ногу, ты начинал понимать всю обманчивость этой подростковой хрупкости. С тем же успехом можно упрекать Единорога, что он более хрупок, чем, к примеру, Шипастый Молчун.
И упрек этот будет столь же справедлив, сколь и глуп.
— Здравствуй, Хамиджа, — сказал я, не найдя ничего лучшего.
Девушка не ответила. Стояла, молчала, смотрела на меня, за меня, мимо меня…
— Она — давини, — тихо бросил Асахиро.
По-моему, он хотел добавить: «Неужели ты не видишь, Чэн?», но не добавил.
Потому что я уже видел.
Давини — так звали в эмирате женщин, обуянных дэвом (мужчин звали — девона), а если проще — умалишенных. И то, что я принял поначалу во взгляде Хамиджи за спокойствие и уверенность, на самом деле было покоем безразличия.
Покойный взгляд.
Серый туман в обрамлении невероятно-длинных ресниц, которым положено пронзать сердца несчастных влюбленных; впрочем, я плохо представлял себе кого-нибудь, влюбленного в давини.
— Таких, как она, в Шулме никто пальцем не тронет, — продолжил Асахиро сдавленным голосом, почему-то уставившись себе под ноги. — Коня дадут, шатер дадут, утварь всякую… а в племени жить не дадут. Отдельно кочевать прогонят. Сумеешь не пропасть — меряй степь из конца в конец, не сумеешь — в степь ляжешь.
Я еще раз оглядел Хамиджу с головы до ног. Старенький халат, латаный-перелатанный, из-под которого выглядывает нечто вроде кожаных шаровар; на голове башлык-не башлык, тюрбан-не тюрбан… нечто. Полусапожки с рваным верхом, левая подошва скоро отвалится…
Маленькие ладони девушки бессмысленно поглаживали толстую веревку, истрепанную и заменявшую пояс.
Молчит…
— Немая она, что ли? — поинтересовался я, как если бы девушка была неживым камнем, да еще стоящим не здесь, а где-то далеко.