Путешествие в будущее и обратно
Шрифт:
Но вернусь в Чистополь. В городе во главе молодежных групп стояли наиболее физически сильные и смелые парни, неформальные, как сейчас говорят, лидеры — «короли», как их звали тогда. Такой король был и во главе всей молодежи города. В парке все перед ними расступались, с почтением смотрели на него и слушали, на танцплощадке девушки считали за честь, если король приглашал их на танец. Взрослые ребята говорили, что и от особого его внимания девушки не могли отказываться, а их кавалеры, если таковые имелись, должны были терпеть и гордиться! Король был и у нас в школе — один из учеников десятого класса. Очень симпатичный и благородный был, между прочим, парень. Когда я подрался с местным учеником моего класса, король его подбадривал, но сам не встревал и другим местным не позволил.
Но меня эта драка поразила. В городе, в котором местное население с трудом терпело «выковыренных», где, похоже, и милиции не существовало, какой-то смирный московский еврей проявляет такое мужество, почти героизм! Я так и не смог тогда этого понять. Лишь после «шестидневной войны» в Израиле осознал, что таких евреев, как Гальперин, было, видимо, немало в еврейской диаспоре в Европе; и именно такие люди первыми эмигрировали в Палестину и обеспечили фантастические победы Израиля над превосходящими силами свирепых врагов.
Однако как появляются такие люди среди нацменьшинства, веками живущего в унижении, мне и до сих пор не совсем ясно. Хотя мне-то меньше всего надо было бы удивляться: ведь мой отец был из той же породы! Но он свои подвиги совершал до моего появления на свет, и рассказы о них так не впечатляют, как события, случающиеся на твоих глазах.
Хочу еще заметить, что жизнь в Чистополе в мои самые восприимчивые годы заронила во мне зерно уважения к тяжелой народной жизни. Много дала мне в этом отношении и работа в колхозах, и жизнь в старинном городе, в доме-избе с русской печью, в которой мать готовила, вспоминая свое детство в псковском селе и подучиваясь у соседей. С тех пор мне кажется, что вкуснее не ел я блюд, чем из той печи: щи, жаркое с картошкой, картошка топленая в молоке, каша с грибами и даже хлеб мать вынуждена была сама печь. Я мелко рубил поленья для печи, а мама мастерски шуровала в ней рогатым ухватом. И обогревала нас эта печь хорошо. Помню, как в свирепые морозы серый кот, доставшийся нам вместе с квартирой, ночью спал в печи! Подходим утром к печи, а он сидит там и смотрит невинно: разве мне нельзя погреться?
И еще полюбил я на всю жизнь большие реки с их высокими берегами-утесами, на Каме — желтыми, песчаными, на Волге — белыми, меловыми, и с заливными до горизонта лугами, со смолистым, отдающим нефтью запахом воды, с протяжными, гулкими гудками пароходов... Теперь уже Волга и Кама изуродованы гигантскими водохранилищами — не река и не озеро.
С фронта тем временем приходили пугающие вести о взятии немцами все новых городов и районов. Курсировали и глухие слухи о том, что солдаты массами сдаются в плен. Стал известен сталинский приказ «Ни шагу назад!», в связи с которым были введены знаменитые заградительные отряды, стрелявшие по отступавшим красноармейцам.
Помню и рассказы людей, приехавших из Москвы, о знаменитой панике там 15—17 октября 41-го года, когда группа немецких танков прорвалась на самую окраину Москвы. Жители бросились вон из города. За место в поезде или машине убивали друг друга. В то же время из подмосковных деревень в Москву приезжали крестьяне с телегами грабить оставленные квартиры. Сталин бежал из столицы в неизвестном направлении, и три дня в Москве не было советской власти.
Георгий Владимов, с которым мы тесно дружили в 50—60-е годы, писал тогда мемуарную книгу для одного из генералов, оборонявших Москву. И этот генерал (забыл его фамилию) рассказывал Владимову, как в дни октябрьской паники они вывезли своих раненых к шоссе, ведшему из Москвы, и никак не могли остановить какой-нибудь грузовик или автобус, чтобы погрузить в него раненых. Машины неслись на предельной скорости и не останавливались. Тогда генерал приказал выкатить к дороге противотанковую пушку и выстрелить по какой-нибудь машине. Выстрелили, образовался затор, поток машин остановился, и раненых разместили по машинам. Потом солдаты генерала стащили с дороги подбитую и поврежденные в столкновении машины, и паническая гонка возобновилась с новой силой.
После был сочинен миф, что немецкие танки, прорвавшиеся к Москве, были уничтожены самолетами-штурмовиками, однако участники обороны Москвы рассказывали, что у них просто кончилось горючее, и танкисты ушли назад пешком. Если бы немецкие войска не «растаяли» к тому времени в безбрежных просторах России, они могли бы взять тогда Москву, что называется, голыми руками.
Приехавший из Москвы писатель Анатолий Глебов с волнением говорил отцу, что если немцы будут все-таки остановлены и удастся заключить мир (о полной победе тогда никто и не помышлял!), то все в стране должно измениться: режим оказался гнилым, и больше так жить нельзя!
Подобные высказывания я слышал от взрослых до самого конца войны. Видимо, большинство людей верило, что после войны «все должно измениться». Думаю, что эта вера многим помогала жить и воевать.
В первые два года войны все надеялись также на какой-то сепаратный мир с немцами. Зимой 41—42 годов Сталин вселил такую надежду своими сенсационными словами о том, что война продлится еще недолго, месяц-другой, ну, может быть, «полгодика-годик». После этого пошли слухи, что с немцами в Швеции ведутся тайные переговоры о сепаратном мире. Под Москвой немцы были все-таки остановлены, блицкриг не получился, и возникли основания для торга.
Весной 42-го смерть добралась и до нашего интерната. Сначала умерла от паратифа (или возвратного тифа) одна из наших девушек. Хоронили ее всем интернатом. На кладбище гроб сорвался с веревок в могилу, крышка отскочила, тело вывалилось, заголившись. Все дико закричали и ринулись от могилы. Я тоже было побежал, но откуда-то взявшееся чувство долга остановило меня, я вернулся и, сжимая свои нервы из последних сил, стараясь не смотреть на голое тело девушки, спрыгнул в могилу. За мной прыгнул Хохлов, управляющий интернатом, потом еще кто-то. Вместе мы водворили труп в гроб, надвинули крышку...
Вскоре случилось и кое-что пострашнее. Наши старшие ребята, которым предстоял призыв, проходили военную подготовку в городском военкомате. Во дворе военкомата валялся трехдюймовый снаряд. Что только ни делали с ним ребята! Пытались отвинтить взрыватель, били зачем-то по нему кирпичом. Если он пустой, зачем бить, а если не пустой?!... Каждая группа занимающихся в перерывах возилась с этим снарядом, который попал в военкомат, наверное, как учебное пособие. И вот в один не прекрасный день, когда на занятиях была группа из нашего интерната и ребятам надоело возиться со снарядом, сын Василия Гроссмана от первого брака, Миша Губер, добрый, всеми любимый парень, взял снаряд на плечо и понес его к стене, где он обычно валялся. И не стал его класть на землю, а сбросил с плеча. И снаряд взорвался! У него не был вывинчен взрыватель! Мише оторвало обе ноги, и он вскоре умер от потери крови. Всего убило шестерых ребят и ранило почти всех, кто был во дворе. Опять похороны, от которых мы быстро взрослели...
Уму непостижимо, как можно было привезти этот снаряд в военкомат и не обезвредить его!
В Чистополе в первую зиму 41—42 года я по воле случая познал, что это такое — ГУЛАГ. Родители, приехав в Чистополь, получили поначалу комнату в доме при школе, где жили учителя, и я перебрался к ним из литфондовского интерната. Но к зиме школа была неожиданно занята под пересыльную тюрьму. Комнаты наши выходили окнами во двор — и мы стали невольными наблюдателями тюремной жизни. Видели, как зэки по двое носили на палках, на плечах котлы с едой и параши, как формировались, уходили и приходили колонны зэков, видели вблизи черные, жуткие лица этих несчастных, существ словно из какого-то другого, страшного мира, слышали омерзительную тюремную ругань и знаменитую команду: «Шаг влево, шаг вправо...»