Путешествие в Россию
Шрифт:
Однажды, когда я рассматривал там гелиогравюры, большая акварель, помещенная в углу на мольберте, своими сочными тонами и роскошным видом решительно привлекла мое внимание, хотя сумерки уже пригасили дневной свет. Часто, однако, картины, в особенности если они действительно хороши, в этот час суток как-то магически фосфоресцируют. Кажется, будто они еще на какое-то время задерживают и собирают в себе уходящий свет.
Я подошел и оказался перед шедевром, который никак не мог приписать ни одному из известных мне мастеров и который любой из них подписал бы с гордостью. Это не был Бонингтон, это не был Эжен Лами, ни Каттермоль, ни Эжен Делакруа, ни Декан, ни один из тех, кто сумел бы передать в акварели силу и богатство масляной живописи. Совершенно новая манера письма этого оригинального произведения явилась для меня сюрпризом, открытием.
Изображена была флорентийская оргия XVI века. Знатные старцы, заправские развратники, древние осколки былого изящества, заканчивали ужин с молодыми куртизанками. На опустошенном и разгромленном столе поблескивали кувшины, вазы, бонбоньерки, коробки с пряностями, созданные великим Бенвенуто Челлини, остатки вин искрились рубинами и топазами в графинах и бокалах, фрукты с еще не увядшими листьями скатились со своих эмалевых подносов. В глубине, за прозрачной кисеею, сквозь которую просвечивали группы лиц, виднелись полузатененные фрески или ковры. Буфеты, серванты, зеркала со скульптурными украшениями рельефно проступали сквозь голубоватую кисею. Широкие парчовые занавесы, сильно собранные в складки, были выписаны в горячих и глубоких тонах, а в переплетающихся сотах потолка больше угадывались, нежели были видны, роскошные позолоченные арабески. По свободе движения, по разнообразию поз, схваченных художником на лету, по смелому ракурсу, по свободному и чистому рисунку фигур на акварели я понял, что передо мною был уверенный, опытный талант живописца, питаемый серьезным трудом. Художник обладал чувством истинной живописи и под любым углом умел изогнуть человеческое тело так, как даже сама модель не сумела бы показать себя с той великой легкостью, которая является уделом только настоящих мастеров. Молодые женщины в легкомысленных, словно растерзанных туалетах, смеясь, запрокидывались назад, показывая свою искусственную веселость куртизанок, и лишь слегка противились выходкам старцев, зная про себя, что те безопасны. Под румянами и за их деланным смехом сквозили, однако, усталость, отвращение и скука. Одна, слегка отвернувшись, мечтала, возможно, о своем молодом возлюбленном или о годах своей ранней молодости, другая в порыве иронического настроения будто забрала себе в голову безумную мысль сорвать парик с дряхлого развратника, с трудом стоящего перед нею на коленях в галантной позе давно прошедших времен. Но могущество жестокого металла обуздывало и подавляло все эти порывы. По услужливому, полному тайной почтительности их виду было понятно, что женщины такого сорта никогда по-настоящему не считают смешными богатых мужчин, даже если те стары и уродливы. Несмотря на печать старости и развращенности, которые явно чувствовались в сих вельможах, может быть, именно из-за тщетных стараний их скрыть, старцы обладали еще некоей величавостью в своих чересчур элегантных одеждах, которые напоминали великолепные костюмы Витторе Карпаччо и покрой которых, рассчитанный на юношей, лишался своих чистых линий на разбитых телах, костлявых и отяжелевших членах. В этих подштукатуренных морщинах порою читались глубокие мысли, достойные Макиавелли, и злое удовлетворение пресыщенного старика, ценой золота оскверняющего нежные цветы красоты и молодости. Некоторые из них казались счастливыми, как улитка на розах.
Другие своим угрюмым видом являли скорбную печаль изнуренного естества, рухнувшего под тяжестью порока. Все это было превосходно в отношении цвета, выдумки, штриха, мастерства. С легким, но вовремя остановленным намеком на карикатуру, ибо живопись — серьезная вещь, а неподвижная гримаса очень быстро невыносимо надоедает. В углу этого шедевра значилось странное имя венгерского написания и итальянского звучания: Зичи.
Я горячо выразил свое восхищение, а Беггров ответил просто: «Да, это Зичи», находя, по-видимому, вполне естественным, что Зичи написал великолепную акварель. Он открыл папку, в которой оказалось много сепий молодого мастера, да таких разных по характеру, таких противоположных друг другу, что их легко можно было принять за произведения кисти разных художников.
Прежде всего, это была патетическая и душераздирающая сцена: бедное семейство, затерянное зимой в степи. Несчастная женщина, изнуренная усталостью, промерзшая, пронизываемая ветром, ослепленная снегом, нашла временное и ненадежное укрытие под ледяной глыбой. От сильного холода за непреодолимым желанием заснуть, что само по себе уже является скорее замерзанием, чем сном, последовала смерть: нос заострился, веки конвульсивно сжались, губы, застывшие в момент смерти, отдали последний, мгновенно заледеневший вздох. Около матери вытянулся маленький мертвый ребенок, полузавернутый в лохмотья, поразительно смелым ракурсом ловко выписанный с головы. Мальчик тринадцати — четырнадцати лет, чья молодая и живучая кровь лучше противостояла холоду, беспокоится и суетится вокруг матери. В страхе, потерянный, он зовет ее, трясет, старается разбудить от упрямого сна, которого он не понимает. Чувствуется, что он никогда не видел, как умирают, и между тем по его внутреннему испугу, по его тайному ужасу мы видим, догадываемся, что он почуял смерть. Скоро уже эта так горячо любимая мать испугает его как привидение, ее тело превратится для него в труп, а потом все покроет снежный саван.
Далее была изображена супруга дожа Марино Фальеро, с мечтательным интересом слушающая, как молодой виртуоз играет перед ней на цимбалах в богатой венецианской зале, выходящей на балкон, украшенный маленькими колоннами и трилистниками в ломбардском или мавританском стиле. Зичи, как Гюстав Доре, очень остро чувствует эпоху средних веков, он знает ее архитектуру, мебель, оружие, костюмы, контур, он воспроизводит все это без изнурительного труда, выписывая многочисленные архаические подробности в легкой и свободной манере, как если бы модели позировали перед его глазами или если бы он сам жил с ними в непосредственной близости. Он не стремится, как Доре, к гротескному, фантастическому элементу, с большей охотой он показывает изящество эпохи, избегая все же изображать трубадуров и рыцарские сцены, какие мы видим у Маршанжи.
Третий рисунок совсем сбил меня с толку. Два первых напоминали один — патетическую чувствительность Ари Шеффера и Октава Тассера, другой — офорты Шассерио на тему «Венецианского мавра», и ни один, ни другой не походили на большую акварель, изображавшую флорентийскую оргию. То, что я теперь увидел перед собою, казалось мне одним из лучших, самых живых и остроумных рисунков сепией кисти Гаварни. Это был офицер, спаги или охотник в Африке в момент, когда, спеша за своими товарищами, он с самым воинственным хладнокровием выслушивал прощальные слова нежной красавицы, которая в трогательной позе плакала и всхлипывала на его плече. Спаги, этот Улисс, всегда уходящий и привыкший к жалобам Калипсо, покинутых на островах, где он служил в гарнизоне, принимал росу слез, как дождь на спину, со скучающим видом, терпеливо и хмуро, стряхивая ногтем мизинца белый пепел с кончика сигареты и подмяв под себя ногу внутрь, как человек, совсем не заботящийся о своей элегантности… Вы не представляете себе всего остроумия, тонкости и откровенности этого легкого рисунка, сделанного с великолепной уверенностью штриха кончиком кисти на первом попавшемся клочке бумаги.
От Гаварни я перепрыгнул к фантастическому автору «Капричос» — к Франсиско Гойе, в «Свадебную ночь» — другой рисунок Зичи. Старик женился на прекрасной бедной девушке, и пришел час свадебной ночи. Муж снимает одну за другой не только одежды, но и некоторые части своего тела. Под снятым париком обнаруживается сияющий лысиной череп. Стеклянный глаз, положенный в стакан с водой, чернеет там, как то самое отверстие в черепе, где в склепе паук плетет свою паутину. Вставная челюсть, брошенная на ночной столик, отвратительно поскрипывает своими поддельными зубами и подражает обнажающим зубы вульгарным ухмылкам смерти. Что может быть ужаснее этого одинокого смеха, отделенного от головы, освобожденного от узды губ и веселящегося сам собой где-то в углу. Это напомнило мне ужасное видение Эдгара По, зубы его Береники.
Несчастное дитя — новобрачная думала, что вышла замуж просто за старика, а не за этот живой скелет, и, преодолевая девичий стыд при мысли о старой матери, которой теперь лучше живется, о младшей сестре, спасенной от греха, отступает в страхе перед этим костлявым, более чем созревшим для могилы привидением, протягивающим к ней дрожащие от похоти и дряхлости подагрические руки. Она кинулась с кровати, и сквозь легкое облако ее батистовой рубашки проступают чистые и пленительные контуры ее прелестного тела, охваченного стыдливой тенью, которая, однако, не утаивает ни одной из ее прелестей. Вульгарность, которую могла бы при другой манере исполнения содержать мысль о «брачной ночи молодой супруги», здесь исчезает за игрой затененных деталей и сильного, своеобразного эффекта. Если я прибегаю к аналогиям, чтобы дать представление о неизвестном в Париже художнике, не подумайте, что Зичи — это подражатель, копиист, имитатор. Нет, он — гениальная натура, он черпает все в самом себе. Никогда в жизни не встречал он на дорогах искусства мастеров, на которых, по моему мнению, он походит. Некоторые из этих имен никогда даже не достигали его слуха.
— Как же получилось, — говорил я Беггрову, — что Зичи ничего не послал на Всемирную выставку, что я никогда не видел ни одной его работы, хотя бы в гравюрах, никогда не встречал его картин или рисунков в коллекциях? Видно, ревнивая Россия хранит его в тайне, только для себя самой и монополизировала этот тонкий, такой новый и своеобразный талант?
— Да, — спокойно ответил мне Беггров, — Зичи много работает для двора и для города. Его рисунки долго не лежат в моей лавке, и, если вам удалось увидеть их здесь сразу несколько, это только случай. Просто для них делаются рамы. «Флорентийскую оргию» уже берут вечером, вы вовремя пришли.
Я вышел из магазина и, подобно восхищенному недавним чтением Варуха Лафонтену, встречавшему всех вопросом: «Вы читали Варуха?», начинал разговор со всеми вопросом: «Знаете ли вы Зичи?»
— Конечно же, — всегда отвечал мне собеседник. И в один прекрасный день господин Львов, директор Рисовальной школы, сказал мне: «Если вы хотите сами познакомиться с ним, я могу доставить вам это удовольствие».
В Санкт-Петербурге есть нечто вроде клуба под названием «Пятничные вечера». Это общество состоит из художников, которые собираются по пятницам, о чем и говорит его название. Клуб этот не имеет постоянного помещения, и каждый из его членов поочередно принимает своих собратьев у себя дома. Когда же список исчерпывается, круг начинают сызнова.