Пути и лица. О русской литературе XX века
Шрифт:
Задумываясь над вопросом: возможно ли объединение двух потоков развития литературы, поэзии в понятии «русская литература XX века», важно вспомнить и то, по какому поводу была написана В.Ходасевичем эта статья. С середины 1920-х годов (примерно с 1926 г.) в эмигрантских изданиях развернулся спор о русской зарубежной литературе, о судьбе ее и перспективах. Спор этот продолжался до конца 1930-х годов. Поднимались вопросы жизненно важные: возможно ли вообще существование литературы вдали от родины, от живого языка; можно ли в этих условиях говорить о нормальном литературном развитии, что прежде всего предполагает смену поколений. Некоторые критики (М.Слоним в «Воле России») провозглашали конец литературы зарубежья, утверждали, что «эмигрантской литературы, как целого, живущего собственной жизнью, органически растущего и развивающегося, … такой литературы у нас нет» [5] . Эти высказывания были встречены по-разному. Писатели старшего поколения, состоявшиеся как художники еще в России, не могли принять мысль о невозможности творчества вдали от Родины. «Выход из своего пруда в реку, в море — это совсем не так плохо и никогда плохо не было для художественного творчества…» — говорил И.А.Бунин на втором заседании «Зеленой лампы». — «Но, говорят, раз из Белевского уезда уехал, не пишет, — пропал
5
Воля России. № 7. Литературный дневник.
6
См.: Терапиано Ю. Литературная жизнь русского Парижа за полвека (1924—1974). Париж-Нью-Йорк, 1987. С. 65.
7
См. Струве Г. Русская литература в изгнании. Париж, 1984. С. 200-203.
Интересно, что эти дискуссии о возможности существования эмигрантской литературы проходили в период, наиболее плодотворный в ее развитии — ведь это были годы взлета «первой волны», своего рода «золотой век» литературы русского зарубежья. Статья Ходасевича, о которой речь шла выше, при всем пессимизме автора, противостояла стремлению некоторых эмигрантских критиков «похоронить» литературу зарубежья. Надо сказать, что хотя эти споры вокруг эмигрантской литературы продолжались еще долго, но в сравнительных оценках состояния дел в ней и в советской литературе уже в 1930-е годы возобладала иная тенденция — предпочтения достижений литературы зарубежья [8] . Стоит привести, видимо, наиболее характерные аргументы сторонников этой — возобладавшей и устоявшейся позднее позиции. Достаточно развернутое ее объяснение дал Глеб Струве в статье «The Double Life of Russian Literature»: «История русской советской литературы с 1927 г., — это, в основном, история ее постепенного упадка. Этот упадок начался после довольно яркого взлета и недолговечного расцвета… До 1929 г. советские писатели обладали относительной свободой творчества, и литературный пейзаж был живым и разнообразным. Даже некоторые эмигрантские критики были настолько поражены этим, что в сравнениях своих отдавали предпочтение жизнерадостному смелому духу советской литературы перед казавшейся им анемичной и во многом сентиментально ретроспективной литературой эмиграции, в которой несколько старых писателей более-менее по инерции продолжали традицию, и которая вначале не являла никаких признаков рождения новых талантов» [9] . Мысль эту (где речь все же идет больше о периоде до 1929 года) естественно продолжают слова Г. Адамовича, объясняющие причины и отчасти характер позднейшей перемены в соотношении — на его взгляд — двух потоков литературы. Отмечая, что в России «общее представление о жизни и о мире подчинено официально-царящим догматам, снижено и упрощено до элементарных идейных прописей», что поэтому там «о творчестве можно упоминать лишь с оговорками, как бы бесспорны ни были таланты того или иного советского ученого, писателя или художника», Г.Адамович добавляет: «У нас, в эмиграции, талантов, конечно, не больше. Но у нас осталось неприкосновенной личная творческая ответственность, — животворящее условие всякого духовного созидания, — у нас осталось право выбора, сомнения и искания, и поэтому в некоторых областях нам в самом деле суждено было представлять ту Россию, голос которой на родной земле был в течение сорока с лишним лет (написано в 1961 г. — А.Ч.) заглушен. В литературе … это обнаружилось особенно убедительно» [10] .
8
См.: Струве Г. Русская литература в изгнании. С. 205.
9
Struve G. The Double Life of Russian Literature// Books Abroad. 1954. Vol. 28. № 24. P. 390.
10
Адамович Г. Вклад русской эмиграции в мировую культуру. Париж, 1961. С. 12—13.
Наиболее обнаженно эта же мысль была высказана Зинаидой Гиппиус, в чьем выступлении на втором заседании «Зеленой лампы» прозвучало напоминание о свободе слова: «Ведь когда мы просто литературу советскую критикуем, мы делаем не умное и, главное, не милосердное дело. Это все равно, как идти в концерт судить о пианисте: он играет, а сзади у него человек с наганом и громко делает указания: “Левым пальцем теперь! А теперь вот в это место ткни!” Хороши бы мы были, если б после этого стали обсуждать, талантлив музыкант или бездарен!» И вот что сказала она о литературе зарубежья: «Но здесь наша “музыка” — слово эмиграции — имеет иную значимость. За ним не только не стоит указующий с наганом, но даже не прячется вежливый “пресекающий” в кулисах, как было недавно. Русским людям впервые дано свободное слово» [11] .
11
Терапиано Ю. Литературная жизнь русского Парижа... С. 51.
Были ли вполне справедливы эти суждения и эти опасения за судьбы национальной культуры, за чистоту духовного облика родины на родине? И да, и нет. Конечно, какая уж тут «духовность» – под дулом нагана. И, надо сказать, не такой уж фантазией была эта жестокая аналогия — ведь говорилось это среди людей, которые еще недавно сами испытали на себе складывающиеся в России новые отношения между художником и властью, а с тех пор отношения эти только усугублялись. Да и в отношении эмиграции все вроде бы верно сказала З. Гиппиус — цензоров там не было.
Заблуждение заключалось, однако, в том, что уравнивались две вещи несравнимые: свобода слова — вещь «внешняя», т.е. то, чего можно добиться или декретом, или географическим перемещением прочь от диктата — и свобода творчества, т.е. свобода духа, связанная, конечно, со свободой слова, зависящая от нес, но ни в коем случае ее пределами не ограниченная, а рожденная, прежде всего, масштабом личности, масштабом таланта. Заблуждение это было, конечно, не случайным — здесь была выражена совершенно определенная принципиальная позиция. Во вступительном слове, произнесенном на открытии «Зеленой лампы» Д. Мережковский сказал: «Наша трагедия — в антиномии свободы — нашего “духа” — и России — нашей “плоти”. Свобода — это чужбина, “эмиграция”, пустота, призрачность, бескровность, бесплотность. А Россия, наша кровь и плоть, — отрицание свободы, рабство. Все русские люди жертвуют или Россией — свободе или свободой — России» [12] .
12
Там же. С. 47-48.
С уважением воспринимая эту позицию и стоящую за ней трагедию, напомню все же, что среди «всех русских людей» она не была единственной. Была и другая правда, связанная с другим пониманием свободы — о чем сказала оставшаяся, как известно, на родине Анна Ахматова в стихотворении 1922 года: «Но вечно жалок мне изгнанник, / Как заключенный, как больной». «Как заключенный» — где уж тут до свободы. А дальше шли слова о трагедии иного выбора, иного отстаивания свободы:
А здесь, в глухом чаду пожара Остаток юности губя, Мы ни единого удара Не отклонили от себя. И знаем, что в оценке поздней Оправдан будет каждый час…(«Не с теми я, кто бросил землю…»)
За этой правдой, за этим выбором стояла убежденность в том, что свобода и Россия неразделимы, что «антиномия» здесь невозможна, ибо Россия — это не только «наша кровь и плоть», но и «наш дух». Трагедия же заключалась в том, что свободу духа приходилось отстаивать в отсутствии свободы слова, да и всех других свобод. И все-таки мы знаем, что писатели старшего поколения, оставшиеся в России, — Короленко, Ахматова, Есенин, Мандельштам, Пастернак, другие — свободой духа не поступились. То же самое было и в следующем литературном поколении: вспомним М. Булгакова, М. Шолохова в «Тихом Доне», А. Платонова.
Тем не менее, позиция, выраженная в приведенных словах Г.Струве, Г.Адамовича, З. Гиппиус, во многом определяла отношение зарубежья (а вместе с ним — и западных литературоведов) к развитию русской литературы — и, в частности, поэзии на родине.
Это очевидно и по собственно литературоведческим работам, и по антологиям русской поэзии, изданным на Западе. Знакомясь с этими антологиями, невольно замечаешь, что многие из них схожи между собой не только именами, включенными в них, но и пустотами, открывающимися перед читателем на месте целых периодов развития нашей поэзии. Достаточно полно представляя творчество поэтов начала века, 1920-х годов, составители этих антологий обходят — или почти обходят — стороной советскую поэзию 1930–1950-х годов [13] . Позицию эту прямо объяснил Владимир Марков в предисловии к антологии «Современная русская поэзия», где он, обращаясь, в частности, к поэзии 1930-1950-х годов, охарактеризовал ее как «унылую пустыню литературы сталинского времени» [14] . Ту же позицию утверждает американский литературовед Э.Браун. Обращаясь в своем предисловии к сборнику «Ведущие советские писатели» к периоду 1930-1950-х, он отмечает, что некоторые советские поэты создавали в эти десятилетия «сносные» произведения, но тут же оговаривается, что большинство из них «не поднялось выше посредственного уровня». Выделяя все же среди других Н.Тихонова, Э.Багрицкого, А.Твардовского, автор пишет, что они «сочетали в себе банальность тематики с высоким уровнем словесного искусства, но… мало что добавили к истории русской поэзии» [15] .
13
См., напр.: Poets on Street Corners. (Portraits of Fifteen Russian Poets) / Ed. by O.Carlisle. Random House, 1969; Seven Russian Poets! Ed by R.Dobson and D.Campbell. Univ. of Queensland Press, 1979; La Russiee et l'Union Sovietique en poesie. Presente par Jean-Luc Moreau. Gallimard, 1983.
14
Markov V. Introduction // Modem Russian Poetry / Ed. by V.Markov and M.Sparks. Macgibbon and Kee, 1966. P. LXXI.
15
Brown Ed. Introduction // Major Soviet Writers. Essays in Criticism. Oxford Univ. Press. London; Oxford; New York, 1973. P. 4-5.
Примеры эти, представляющие точку зрения и литературного зарубежья, и — шире — западного литературоведения, можно было бы продолжать. И можно заметить два характерных момент объединяющих авторов этих и целого ряда других работ. Во-первых, из литературного процесса 1930-1950-х годов (а нас здесь, в частности, интересуют 1930-е годы) ими искусственно вычленяется творчество поэтов, чей авторитет для них бесспорен — таких, как А.Ахматова, Б.Пастернак. Они, эти поэты, рассматриваются как бы отдельно, более того — в противопоставлении общему развитию поэзии этих лет. Не принимается во внимание, стало быть, тот факт, что при всей сложности, драматичности судеб этих поэтов их творчество было объективно существующей, неотъемлемой частью поэтического развития в нашей стране. Произведения их не существовали автономно, они были частью литературного процесса, во многом определяя уровень достижений советской поэзии этих лет и оказывая влияние на дальнейшее поэтическое развитие.
Кроме того, трудно не заметить, что в этом подходе к советской поэзии 1930-х годов реальная, многоликая картина поэтического развития оказывается обедненной и в более широком смысле — ведь в ней были и эпическая мощь А.Твардовского, и рождавшаяся из народной песенной традиции лирика М.Исаковского, и произведения П.Васильева, Б.Корнилова, и поэмы Д.Кедрина, и натурфилософские фантасмагории Н.Заболоцкого, и многое другое.
Этот разговор о различного рода стереотипах, сложившихся в сознании и русского зарубежья, и западного литературоведения относительно развития поэзии в нашей стране в 1920-1930-е годы, можно было бы продолжать и дальше. Ясно, однако, одно: создав в свое время схему, определив — во многом верно — ряд доминант в развитии нашей литературы, авторы и сторонники этих концепций в конкретных своих суждениях нередко забывали, что литература, как и всякое живое явление, богаче и сложнее любой, даже самой верной схемы.