Пути-перепутья
Шрифт:
Он новый номер выкинул — парадным шагом пропечатал к дверям.
— Порядочек! Ладнехонько идем. Пить выпивам, линию знам и в милицию не попадам…
— Ничего, попадешь. Так будешь делать, выведут на чисту воду. — Лиза все-таки не выдержала, всхлипнула. — Это ведь из-за чего у нас ночное собранье, — кивнула она брату. — Только что за порог родной перевалил.
— Ревность — родимое пятно и всякая тьма капитализма… — изрек Егорша.
— А по-моему, и при социализме за это по головке не гладят. Что-то я не читал в газетах, чтобы призывали: бегай от
— А я в указчиках не нуждаюсь. Понятно? — отрезал Егорша…
— А я говорю, не надувайся — лопнешь.
— По етому вопросу советую вспомнить кое-какие события у колхозного склада.
— Ты!.. Ты мне про склад? — Михаил озверел, двинулся на Егоршу, и тому, конечно, никакой бы бокс сейчас не помог, да спасибо Лизке — она привела его в чувство.
— Что вы, что вы, дьяволы! Образумьтесь! Уж двух слов сказать не можете, чтобы не на кулаки…
Егорша, как лезвием, резал его своими синими щелками из-под светлого лакированного козырька военной фуражки с красной звездой, и Михаил подивился столько ненависти было в этих щелках. Из-за чего? Кажется, он в последние дни не давал ни малейшего повода. Даже наоборот: после той идиотской потасовки у склада сам первый пришел к Ставровым. С бутылкой. Потому что черт его знает, этого прохиндея: начнет еще на сестре отыгрываться. И вот ничего не помогло. Егорша как на заклятого врага смотрит на него.
А может, это из-за Дунярки? — вдруг пришло ему в голову. Из-за того, что та дала ему от ворот поворот? Да еще при нем, при Михаиле. Егорша такой: не пожалеет, кого угодно стопчет, ежели стать между ним и бабой, которую он облюбовал. А то, что у него зуб на Дунярку горит, это ясно.
— Вопросов больше ко мне не имеется? — спросил, чеканя каждое слово, Егорша. — Ну и у меня нет. А писем в этом доме не подписывают. Потому как в этом доме с Советской властью живут. Ясно?
— А я что, не с Советской?
— Да вы об чем это? Об каком письме?
— А это уж ты его спрашивай, своего дорогого братца. — Егорша с ухмылкой кивнул Лизе. — Он решил зимой в прорубь прыгать.
— И ничего я не решил. Кой черт, нельзя уж сказать, что белое — белое…
Лиза еще нетерпеливее спросила:
— Да чего ты натворил-то? Про какое письмо он говорит? Где оно?
Михаил отмахнулся:
— Так. Ерунда. — Не хватало еще, чтобы он сестру свою втащил в эту историю.
Но тут Егорша просто заулюлюкал: ага, дескать, что я говорил? Ничего себе письмецо, ежели даже родной сестре показать нельзя!
Михаил выхватил из кармана ватника скомканный листок, бросил на стол: читайте!
Лиза присела к столу, расправила листок, прочитала заявление вслух.
— Коль уж и дельно-то! Все, каждое слевечушко правда. Да я бы того, кто писал, расцеловала прямо.
— Целуй! — усмехнулся Егорша. — Он тут, между протчим.
— Ты?
Лиза, конечно, хитрила — это было ясно Михаилу: не могла же она не узнать почерк своего брата! Но все равно было приятно. И приятно было видеть ее зеленые, по-весеннему загоревшиеся глаза. А потом еще больше: Лизка, которая за всю жизнь ни разу не целовала его, тут вдруг выскочила из-за стола, обняла его и, подскочив, звучно чмокнула в небритую щеку.
Егорша язвительно захохотал:
— Да ты, может, и письмо подпишешь?
— Подпишу! Где карандаш?
— Ладно, ладно, сестра, сказал Михаил. — Брось. — Стоило бы, конечно, проучить этого индюка, да уж ладно: с него достаточно и того, что сестра не струсила.
Но Лизка загорелась — не остановить. Сбегала в чулан, принесла карандаш.
— Где мне расписаться-то? Все равно?
— Не смей у меня! — гаркнул на всю избу Егорша. — Чуешь?
Лиза даже не взглянула на него. Быстро прочертила по бумаге карандашом, с пристуком положила его на стол.
В наступившей тишине стало слышно, как завывает и мечется под окошком ветер, уныло скрипит в заулке мачта.
Потом булыгами пали слова:
— Все! Ты не письмо подписала, а свой смертельный приговор. Счастливо оставаться! Раз тебе брат мужа дороже, с братом и живи.
Лиза не закричала, не заплакала. Ни тогда, когда захлопнулась за Егоршей дверь, ни потом, когда под окошками прошелестели его летучие шаги.
Она сидела за столом. Неподвижно. Белее недавно покрашенной известкой печи. И глядела на лежавшее перед ней письмо.
— Ну зачем ты, сестра, подписалась? Зачем? Да ты понимаешь, что ты наделала? Жизнь свою загубила… Лиза долго не отвечала, потом, вздохнув, сказала:
— Пущай. Лучше уж совсем на свете не жить, чем без совести…
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Ночью, перед самым рассветом, на Пекашино налетел страшенный ветер, или торох по-местному, и дров наломал — жуть! Где разметал зароды с соломой и сеном, где повалил изгородь, где сорвал крышу, а у маслозавода тополь не понравился — пополам разодрал.
И пришлось Михаилу, как всегда выбежавшему из дому ни свет ни заря, сворачивать с дороги да обходить зеленый завал стороной.
Больше всего, конечно, пострадали от тороха вдовьи хоромы, к которым бог знает сколько времени уже не притрагивалась по-хозяйски мужская рука.
Завидев Михаила, бабы протягивали к нему руки, упрашивали, умоляли:
— Михаил… Миша… Помоги…
Нет, дудки! Плевать я на вас хотел. Пальцем не пошевелю. Как бумагу подписать — вы в стороны, а прижало — Миша…
Он пушил, клял этих разнесчастных дурех на чем свет стоит и заодно клял себя, потому что знал: пройдет день-другой — и он снова подставит им свое плечо. Так уж повелось со времен войны: что бы ни случилось, что бы ни стряслось у девушек — так с легкой руки Петра Житова в Пекашине называют солдатских вдов, — к нему бегут. К Михаилу. И бесполезно говорить, что в деревне сейчас, помимо него, еще кое-какое мужское поголовье завелось. Не слышат.
На дороге возле сельпо, на всю улицу чертыхаясь, разбирала ночную баррикаду из пустых бочек и ящиков Улька-продавщица — и тут, оказывается, торох поработал.