Путник со свечой
Шрифт:
— Легко ли он простился с жизнью?
— Об этом, г-господин, надо с-спросить его.
— И это верно. Кому же теперь эмир доверит свои туфли?
— Э-э, б-была бы халва, а рот найдется.
Хайям смотрел вслед вихлявшей арбе, а перед глазами его стоял балаганщик, схватившийся руками за лицо, и надменный хранитель эмирских туфель, гарцевавший на тонконогом белом скакуне. Тогда он даже не обернулся на крик окровавленного человека, а сегодня ночью, может быть, сам вопил от ужаса и боли. А туфли? Что туфли? Парчовое шитье их сто лет не потускнеет, и потные эмирские пятки разве что оставят вмятину в козлиной подкладке да скособочат каблуки.
Зажмурившись, он смотрел на разгоравшееся солнце. Оранжевое марево дрожало в прищуренных глазах
— Господин, уже чай готов. И твои любимые лепешки с медом.
— Помнишь, однажды я тебе сказал, что лучше чая вино...
— А лучше вина женщина, а лучше женщины — истина, — смеясь, скороговоркой докончила Зейнаб.
— Да, так я тогда сказал. А сегодня, гуляя по саду, понял — все это пустое. Все в мире имеет вес и протяженность, объем и время бытия, но нет такой меры вещей — истина. То, что вчера считалось доказанным, ныне опровергнуто. То, что сегодня считают ложным, завтра твой брат будет учить в медресе. И не всегда время — судья понятий. Сколько болтовни я слышал о себе! Хайям — доказательство истины, Хайям — скряга, Хайям — бабник, Хайям — пропойца, Хайям — богохульник, Хайям — святой, Хайям — завистник. А я такой, какой есть.
— А я, господин?
— Ты лучше вина и важнее истины. Давно хочу дать тебе денег, купи золотой браслет с колокольчиками, чтобы я издалека слышал — ты идешь.
Но и без браслета с колокольчиками он услышал весть о Зейнаб...
...Хайям шел по коврам, устилавшим улицу Вышивальщиков — кривую, как нож. Шел, шаркая ногами и опустив голову, и в глазах рябило от пестрых цветов и узоров. Сто тысяч узелков связали проворные пальцы женщин, прежде чем грубая основа стала ковром, похожим на весенний сад. А человек куда сложней и прекрасней, хотя соткать его гораздо проще — достаточно связать две нити. Нет узла сложнее этого, только смерть может его порвать. И она рвет.
Но как же так?
Как же случилось такое, великий и всемилостивый? Не успело масло выгореть в светильнике, яблоко, сорванное вчера, так же румяно и душисто, а мою возлюбленную отнесли на кладбище Хайра, и мулла прогнусавил над ней суру «Ясин», которую читают над покойником, и в изголовье могилы вылили кувшин воды!
Как же так, всевидящий и всемогущий? Я ждал, когда мне вынесут ребенка, а лекарь вышел с пустыми руками... Пусть я недостоин продлить свою жизнь, — возьми ее, но зачем ты отнял жизнь Зейнаб? Да, я злословил, спорил с тобой, подшучивал, но я верил всем твоим делам. Какими глазами мне теперь смотреть на тебя, если между тобой и мной — Зейнаб, заживо изрезанная ножом? Я-то, старый глупец, писал, что любовь — стон соловья, а это — стон человека, умирающего на твоих руках. Да, господи, все мы твои рабы, глина, из которой ты лепишь нас по своему умыслу. Но ведь не будь нас, что было бы с тобой? Разве не ты сказал устами пророка: «Создали мы человека и знаем, что нашептывает ему душа его, и мы ближе к нему, чем яремная вена»? Где же ты был, всесущий, что не услышал жалобных криков моего ягненка, что кровь ее не забрызгала тебя?
Имам шел по пыльным коврам, и слезы отмечали его путь. Бегали босоногие мальчишки, трусили ишаки с поклажей, шли мужчины и женщины, и все, встретив Хайяма, молча уступали ему путь и смотрели вслед.
Придя домой, старик наполнил пиалу вином рейхани. Поднес к губам и в гневе выплеснул на пол.
«Ты обмануло меня, вино! Сердце мое пусто, как ладонь... Пусть я отныне умру от жажды, но не спасусь от нее вином. Пусть не будет мне радости. За что я проклят, если приношу одни страдания моим любимым? Смешливая Ясмин — первая, кому я открыл сердце... Грудь ее была такая высокая, что тень падала на землю, и я еще смеялся, что по тени от ее груди могу узнать час молитвы. Где она? Когда мы шли к кади, чтобы стать мужем и женой, мастер, украшавший купол мечети, выронил тяжелый изразец; бедная, она даже не вскрикнула... Мой первый учитель Мухаммад-и-Мансур,
И вот теперь Зейнаб... Я растил ее нежностью и лаской, я терпеливо ждал, когда она повзрослеет для любви. Если на мне заклятье, то почему падают самые дорогие вокруг меня, а я стою? !
...Тихо скрипело перо, оставляя черный след на бирюзовой самаркандской бумаге. Слеза, сорвавшись с ресниц, размывала горестные слова.
О небосвод! Ты постоянно огорчаешь мое сердце,
Рвешь рубашку моего счастья.
Ветер, дующий на меня, ты обращаешь в пламя,
Воду, которую я пью, ты во рту превращаешь в пепел.
Он не мог остановить слезы...
Он согласился бы своими руками разжечь костер и швырнуть в него все книги, свои и чужие, подставить спину тысяче плетей, только бы вновь услышать тихий смех Зейнаб, почувствовать под ладонью пугливую куропатку ее сердца, коснуться губами ее губ, сладких, как финики «деглет нур» — «солнечный пальчик». Он снова увидел ее густые черные волосы, перевязанные пурпурной шерстяной лентой, младенчески выпуклый лоб, треугольно открытый под шатром волос, и брови, пушисто сросшиеся на переносице, и всегда непокорный завиток на левой щеке.
Желтая луна дрожала, как отраженная в реке, то скрываясь за огромными медлительными облаками, то золотой монетой выкатываясь сквозь прорехи в них, раскрашивая спящий город нежно-желтым, синим, коричневым. Ночные стражи давно перегородили улицы тяжелыми цепями, чтобы вор или пьяный зороастриец-гуляка не смущали покой горожан. Тихо в благословенном Нишапуре — родине его слез. Только веселые дрозды клюют переспевшие абрикосы, и они с тихим всплеском падают в арык, да сорванные ветром листья шуршат у глиняных дувалов — утром их соберет и сожжет господин увлажнитель улиц.
Мирная тихая жизнь, пахнущая дымом очага и свежеиспеченной лепешкой, идущая, но не уходящая, каждодневная, кропотливая, сегодня такая же, как вчера, завтра такая же, как сегодня. Жизнь, в которой едят, спят, молятся, прядут, вышивают, куют железо, обжигают кирпич, рожают, хоронят, поливают, сажают, пишут касыды, обрезают виноград, рубят головы, сбивают масло, покупают, продают.
Крутится веретено, вращается гончарный круг, продолжается жизнь, то прибавляясь, то убывая. Воистину.
Сколько раз в Исфахане он с остановившимся сердцем провожал взглядом огненный росчерк упавшей звезды, прежде чем так же стремительно и нестерпимо ярко вспыхнуло в нем прозрение: звезды рождаются и умирают. Как люди, как яблоки, как птицы... Как все сущее. Тогда он даже Джинну не осмелился сказать об этом. А может, не мужества не нашел в себе, а слов и доказательств? А теперь, когда угасла последняя радость его жизни, яркая, словно звезда Сухейль, ничто не изменилось, не остановилось в этом мире.
И сейчас он сидел на плоской крыше, но не видел звезд — горе завесило мир серой душной завесой. Сжав седую голову ладонями, старик раскачивался из стороны в сторону, то жалобно всхлипывая, то бормоча.
— В одном месте звуки рубаба, в другом — горестный плач; в одном — беседа мудрых, в другом — пьяная болтовня; в одном месте — юные красавицы, в другом — прокаженные. Так и не знаю я, из чего создан этот мир — из радости или горя?
— Из радости и горя, брат! Или, если угодно аллаху, из горя и радости! — крикнул кто-то из темноты.