Пять четвертинок апельсина
Шрифт:
Долгое время я считала это игрой воображения, как многое из того, что встречается в ее альбоме. Нет, не могло быть у моей матери любовника. Нежность была ей совершенно не свойственна. Она была неприступна, как крепость, все ее чувства изливались в кулинарии, создании бесподобного lentilles cuisinees, [88] восхитительного cr^eme br^ulee. [89]
88
Блюдо
89
Крем-брюле; крем, сбрызнутый карамелью (фр.).
Я и помыслить не могла, что есть хотя бы доля правды в этих, не вяжущихся с ней фантазиях. Передо мной вставало ее лицо: сердито поджатые губы, эти упрямые скулы, волосы, туго стянутые узлом на затылке, — даже история про женщину с воздушным змеем казалась более правдоподобной.
И все же поверить пришлось. Может, это Поль заставил меня думать иначе. Может, потому, что я однажды поймала себя на том, что стою перед зеркалом: в красной шали на голове, в кокетливо свисавших сережках, подаренных к дню рождения, — подарок Писташ, никогда прежде не надеванный. Помилуйте, мне шестьдесят пять. Пора бы соображать. Но все же что-то есть такое в его взгляде, когда он на меня смотрит, отчего мое старушечье сердце начинает бухать, как трактор. Это не то отчаянное, сумасшедшее чувство, которое я испытывала к Томасу. Даже не то ощущение временной передышки, которым меня одарил Эрве. Нет, на сей раз — все по-другому: это чувство покоя. Так бывает, если готовишь что-то и получается прямо-таки безупречно — идеально взбившееся суфле, безукоризненный sauce hollandaise. [90]
90
Голландский соус, «Олландез» (фр.).
Это чувство говорит мне, что любая женщина может быть красавицей в глазах мужчины, который ее любит.
Я стала перед сном мазать руки и лицо кремом, а как-то раз вытащила старую помаду, растрескавшуюся и комковатую, и слегка подкрасила губы, но тут же смущенно и виновато принялась стирать. Что это? Зачем? После шестидесяти пяти просто неприлично о таком и думать. Но как бы ни был суров мой внутренний голос, он меня не убедил. Я расчесываю волосы с большей тщательностью, чем прежде, и скрепляю их сзади черепаховым гребнем. Старую дуру уже не исправить, упрямо твержу я себе.
А ведь моя мать была лет на тридцать моложе.
Теперь я гляжу на ее фотографию, и во мне что-то тает. Смешанные чувства, которые наполняли меня столько лет, смесь горечи и вины, рассеялись настолько, что теперь я вижу, по-настоящему вижу, ее лицо. Вот одна Мирабель Дартижан: сжатые губы на исхудалом лице, волосы с такой безжалостной силой стянуты сзади, что больно смотреть. Чего боялась она, эта одинокая женщина, глядящая на меня с фотографии? Женщина в альбоме — другая, томящаяся, сочиняющая стихи, смеющаяся и негодующая под своей маской, иногда игривая, иногда холодно-безжалостная в своих видениях. Я вижу ее очень отчетливо: ей нет и сорока, волосы лишь слегка тронуты сединой, черные глаза еще не утратили свой блеск. Бесконечные годы труда не сломили ее, у нее по-прежнему крепкие и сильные руки. И грудь ее тоже еще упруга под безжалостными, бесконечно серыми передниками, и порой она рассматривает в зеркале гардероба свое обнаженное тело, представляя, что впереди долгая и безрадостная вдовья жизнь, неизбежная старость, и спадают с нее остатки молодости, и живот мешковатыми складками провисает у бедер, и резко выпирают кости и коленки. Так мало мне осталось времени, говорит себе эта женщина. Я почти слышу ее голос со страниц ее альбома. Так мало осталось.
И кто же явится после бесконечных ожиданий? Старик Лекос со слезящимися ревматичными глазками? Или Альфонс Фенуй, или Жан-Пьер Трюриан? Втайне она мечтает о незнакомце с вкрадчивым голосом. Рисует его в своем воображении, того, кто сквозь ее нынешнюю внешность разглядит то, что у нее внутри.
Конечно, мне неоткуда узнать, что она чувствовала, но я стала к ней ближе, чем когда-либо, настолько близко, что почти слышу с иссохших страничек альбома ее голос, который ожесточенно силится скрыть за внешней холодностью суть — женщину, полную страсти и отчаяния.
Вы понимаете, это просто мои домыслы. Никогда впрямую она не называла его имени. Я даже не могу утверждать, что у нее был любовник, не говоря уже о том, что это — Томас Лейбниц. Но что-то подсказывает мне, что хоть в деталях я могу и ошибаться, но в главном я права. Это мог быть кто угодно, убеждаю я себя. А сердце мне тайно твердит, что им мог быть Томас, и больше никто. Возможно, я гораздо сильней похожа на нее, чем мне бы хотелось. Возможно, она это знала и завещала мне альбом специально для того, чтоб попытаться дать мне это понять.
Возможно также, что это ее попытка положить конец войне между нами.
После танцев в «La Mauvaise R'eputation» мы не видели Томаса почти две недели. Частично из-за матери — ополоумевшей от бессонницы и мигреней, — частично потому, что мы почувствовали: что-то изменилось. Почувствовали мы все: и Кассис, по уши ушедший в свои комиксы; и Рен в новом для нее глухом молчании; и даже я. Ах, как мы без него тосковали! Все трое. Любовь такая штука, ее не выключишь, как водопроводный кран, и мы уже старались, каждый по-своему, оправдать его поступок, его подстрекательство.
Но дух старого Гюстава Бошана витал где-то в глубинах, подобно грозной тени морского чудовища. На всем лежала эта печать. Мы водились с Полем теперь почти так же, как было до Томаса, но игры наши были какие-то безрадостные, под нарочитым весельем мы пытались скрыть полное отсутствие интереса. Мы плавали в реке, бегали по лесам, лазали по деревьям с большей прытью, чем раньше, но при этом прекрасно понимали, что с болью и щемящим нетерпением ждем появления Томаса. По-моему, нам всем казалось даже тогда, что он появится — и все изменится к лучшему.
Уж я-то точно думала именно так. Он был всегда такой уверенный в себе, такой надменно-независимый. Он все стоял у меня перед глазами со свисавшей между губ сигаретой, в слегка сдвинутой назад пилотке, солнце играет в глазах, и солнечная улыбка озаряет лицо. Все вокруг озаряет.
Вот пришел и пролетел четверг, а Томас не появился. Кассис высматривал его в школе, но ни в одном из привычных мест Томаса не было видно. Хауэр, Шварц и Хейнеман тоже, как ни странно, пропали, как будто избегали встреч. Пришел и пролетел другой четверг. Мы притворялись, будто ничего не происходит, не упоминали даже его имени в разговорах друг с другом, хотя, возможно, шептали его в своих снах, проживая жизнь без него и делая вид, будто нам совершенно безразлично, увидим мы его еще или нет. Я теперь совершенно помешалась на своей охоте за Матерой. Проверяла расставленные ловушки чуть ли не по двадцать раз в день, каждый раз ставя новые. Воровала еду из погреба, чтоб готовить ей свежую, вкусную приманку. Заплывала к Сокровищному Камню и сидела там часами с удочкой, следя за изящным излетом лески, запущенной в воду, прислушивалась к звукам реки у ног.
Рафаэль снова явился к матери. Дела в кафе шли плохо. Кто-то вывел красной краской на тыльной стене «НЕМЕЦКИЙ ПОСОБНИК»; однажды ночью кто-то закидал камнями окна, так что их пришлось заколотить. Я из-за двери подслушивала: он говорил тревожным шепотом матери:
— Я тут ни при чем, Мирабель. Прошу тебя, поверь. Я не виноват.
Моя мать сквозь зубы буркнула что-то уклончиво.
— Не мог же я спорить с немцами, — сказал Рафаэль. — Я вынужден обращаться с ними как со всякими клиентами. Не один я такой.