Пятая зима магнетизёра
Шрифт:
В трудные времена между людьми возникает нечто более подвижное, нежели флюид, и более крепкое, нежели скала, — и теперь это нечто связало нас всех.
15
Они пришли к нему во сне и спросили, где он был, почему сбежал и почему их бросил. Они пришли — все те, кого он касался своим жезлом и кого выманил из их собственного «я», пришли и сказали, что теперь они одиноки, что им нужен его жезл, что они горюют и не верят наветам его врагов. Среди них была Хельга Опиц из Тюрингии — три года назад он шесть месяцев лечил ее, а потом передал своему помощнику, которого
Он почти никого не узнавал. Ведь он видел их лица в мерцающем свете вокруг чана, но он не познакомился с ними ближе, потому что спешил привлечь на свои сеансы как можно больше людей. А теперь они приходили, наклонялись над ним и разглядывали его: ты предал нас, говорили они, ты сбежал от нас, оставил нас ради могущества власти, влияния, богатства. Что такого дала тебе Власть, чего не могли дать мы? Знаешь ли ты, что твоя идея умерла вместе с нами? Зачем ты набирал так много пациентов разом? Зачем затеял в Париже спор с д'Эслоном — ведь он делал то же самое, что ты делал с нами? Или ты боялся, что у тебя станет меньше пациентов? Зачем ты брал такую высокую плату, когда у нас совсем не было денег и к тому же мы были больны? Почему ты брался лечить не тех, кто был тяжко болен, а только тех, кто слегка недомогал, и с кем было удобней и проще работать? Почему не приходил к нам, когда мы не появлялись на твоих сеансах? Разве ты не знал, что мы лежим в постели и ждем тебя, даже когда говорим, что считаем тебя обманщиком?
Они спрашивали его, вправду ли он думает то, что говорит: будто его мир не имеет ничего общего с их реальным миром? Ведь они — тоже люди. Ты хотел поднять нас над реальным миром, говорили они, но почему же ты не объяснил нам это? Мы ведь не понимали того, что ты говоришь.
И он ворочался во сне, и боли в спине копьем пронзали его сон, и он хотел ответить им, что они не должны предъявлять к нему слишком большие требования, что он знает — ему не удалось воплотить свою идею, но, может, кто-нибудь другой… И вдруг они исчезли, а над ним склонились полицейские приставы, те двое, что обычно приходили к нему; они принесли ему его одежду и сказали, что через час начнется суд.
— Тогда помогите мне одеться, — сказал он.
Телега была сколочена из грубых, необтесанных досок Он спросил, неужто за ним не могли прислать экипаж получше и поприличнее, но на его вопрос никто не ответил.
Спасибо, дождя нет, подумал он. В прошлый раз шел дождь.
Но потом он подумал: шел бы дождь, люди сидели бы по домам, не толпились бы на улицах. Шел бы дождь, никто не высунул бы носа наружу. В крайнем случае, глазели бы из окон, но когда видишь лицо в окне, это не страшно, не больно.
Слишком хорошая погода, упрямо думал он, пока телега тряслась на пути к ратуше. Слишком яркое солнце.
И на всем пути стояла тишина, до самого конца.
Вылезая из телеги, он упрямо смотрел перед собой, ничего не видя, не замечая тех, кто стоял вокруг и пялился на него, он заткнул себе уши и ничего не слышал, и все, о чем потом могли рассказать зрители, были только очевидные факты: как он побледнел за время ареста, как выпирают на его лице скулы и как надменно или, наоборот, смиренно, а может, просто равнодушно смотрят его черные глаза. Они пользовались последней возможностью разглядеть его испытующим взглядом, пока его не начали испытывать на суде.
Один из них, сестру которого лечил Мейснер, и который не мог смириться с тем, что в его семье долго говорили об этом чудодее так, будто он сам Господь Бог, вырвался вперед и сунул под нос Мейснеру стеклянный шар из чана; на лице его было написано торжество — такое же торжество, как тогда, когда они в достопамятный вечер разбили вдребезги магнетизеров аппарат и в священном хмелю выбросили цепи из окна. А этот, ловко спрятав за пазухой шар, потихоньку улизнул — теперь он тыкал этим шаром в нос Мейснеру.
— В нем воздух! — пронзительно кричал он. — Ничего, кроме воздуха! Ничего другого там нет!
Мейснер не мог пройти мимо этого человека — тот преграждал ему путь. Несколько секунд оба стояли молча, и вдруг Мейснер с улыбкой посмотрел на шар, который был просто воздухом.
— Да, — подтвердил он, — теперь в нем ничего, кроме воздуха, нет.
Человека оттащили судебные приставы. Мейснер двинулся дальше. Они вошли в ратушу.
И вот судьи сидят на своих местах. Их шестеро. Всё это люди простые, только двое из них получили образование. А он сидит перед ними, этот самый Мейснер. Зрители занимают места. Среди них много женщин.
В первый день заседания у дверей в зал суда произошла небольшая стычка. Несколько человек обсуждали рассматриваемое дело, и какая-то взволнованная женщина открыто взяла Мейснера под защиту. Она утверждала, что процесс затеяли власти, которые боятся Мейснера. А все доказательства подтасованы.
Во время этой стычки какому-то человеку — им оказался тридцатипятилетний портной — ножом обезобразили лицо. Нож прошелся по переносице, потом, скользнув по кривой вверх, разрезал нижнее веко и серьезно повредил глаз. Вызвали было Зелингера, но раненый предпочел другого врача, который уже находился в зале суда. Тот быстро перевязал рану.
16
Накануне первого судебного заседания я долго беседовал со Штайнером. Мы пытались вместе разобраться в той сумятице, которую Мейснер поселил в наших душах.
Мы ведь сами участвовали в обмане, погрузились в него с более или менее открытыми глазами. Поэтому почти невозможно его осудить. Должно быть, во мне самом жила потребность уступить соблазну. Если мы его сейчас осудим, образуется пустота, которая на долгие времена будет свидетельствовать о том, что мы поступили неправильно. Но Штайнер неколебим в своей уверенности: эта пустота не может быть аргументом в пользу Мейснера, она говорит лишь о том, что пустоту надо чем-то заполнить.
Я поделился с ним мыслями, которые в последние дни неотступно меня тревожат. Когда моей дочери было девять лет, я как-то пообещал ей, что мы поедем в горы. Она была счастлива. Три месяца продолжалось это счастье, то было светлое время для всей семьи.
И вот мы поехали в горы. Мы пробыли там неделю, и все это время шел дождь. Мария устала, и, по-моему, в каком-то смысле горы ее напугали: они оказались слишком величественными и грозными. По возвращении домой она была совсем без сил и больше уже не радовалась.