Пятница, или Тихоокеанский лимб
Шрифт:
Вернемся же к последствиям присутствия другого, вытекающим из определения «другой — выражение возможного мира». Главное следствие — это разграничение моего сознания и его объекта. Это разграничение и в самом деле вытекает из структуры Другого. Населяющий мир возможностями, фоном, пограничьями, переносами, — вносящий возможность пугающего мира, когда я еще не испуган, или же, напротив, возможность успокаивающего мира, когда я и в самом деле миром,испуган, — охватывающий по-другому все тот же мир, который совсем иначе развернут передо мной, — образующий в мире столько волдырей, содержащих возможные миры, — вот каков другой (В концепции Турнье, очевидно, звучат отголоски Лейбница (монада как выражение мира), но также и Сартра. Развитая Сартром в «Бытие и Ничто» теория является первой крупной теорией другого, поскольку она выходит за рамки альтернативы: является ли другой объектом (пусть даже каким-то особым объектом в поле восприятия) или же это субъект (пусть даже другой субъект для другого поля восприятия)? Сартр выступает здесь как предшественник структурализма, поскольку он первым рассмотрел другого как собственно структуру или не сводимую к объекту и субъекту специфическую особенность. Но, определяя эту структуру через «взгляд», он вновь подпадал категориям объекта и субъекта, превращая другого в того, кто конституирует меня в качестве объекта, когда на меня смотрит, и отпускает, в свою очередь становясь объектом, когда посмотреть на него удается мне. Судя по всему, структура «Другой» предшествует взгляду, последний характеризует скорее тот момент, когда кто-то наполнил вдруг структуру; взгляд лишь осуществляет, актуализирует структуру, которая должна быть определена независимо). Отныне другой обязательно опрокидывает мое сознание в «я был», в прошлое, которое больше не совпадает с объектом. До того, как появился другой, имелся, например, успокоительный мир, от которого было не отличить мое
В отсутствие другого сознание и его объект составляют уже одно целое. Больше нет возможности ошибки: не просто потому, что другой уже не здесь, образуя, чтобы обсудить, отменить или удостоверить то, что, как мне представляется, я вижу, трибунал любой реальности, но потому, что, отсутствуя в его структуре, он оставляет сознание приклеиваться к любому объекту или совпадать с объектом в вечном настоящем. «Словно дни мои тем самым распрямились. Они не опрокидываются более друг на друга. Они держатся стоймя, вертикально и гордо самоутверждаются в своей действительной ценности. И так как они более не различаются в качестве этапов намеченного к выполнению плана, они схожи до такой степени, что точно накладываются друг на друга в моей памяти, и мне кажется, что я без конца переживаю один и тот же день». Сознание перестает быть светом, направленным на объекты, чтобы стать чистым свечением вещей в себе. Робинзон — не более, чем сознание острова, но сознание острова — это сознание островом самого себя и это остров в самом себе. Теперь понятен парадокс необитаемого острова: потерпевший кораблекрушение, если он единственен, если он потерял структуру другого, ни в чем не нарушает необитаемость острова, он скорее ее закрепляет. Остров называется Сперанца, но кто же Я? «Вопрос далеко не праздный, он даже и не неразрешим, ибо если это не он, то, стало быть, Сперанца». И постепенно Робинзон подходит к откровению — утрате другого, которую сначала он испытал как фундаментальное расстройство мира; ничто не уцелело, кроме противостояния света и тьмы, все сделалось ранящим, мир потерял свои переходы и виртуальности. Но он открывает (медленно), что скорее именно другой и возмущал мир. Он-то и был расстройством. После исчезновения другого распрямились не только дни. Вещи тоже, уже не придавливаемые при посредстве другого друг другом. Да и желание, уже не придавленное объектом или возможным миром, выраженным другим. Необитаемый остров вступает в распрямление, в общую эрекцию.
Сознание становится не только внутренним свечением вещей, но и огнем в их головах, светом над каждой из них, «летучим Я». В этом свете появляется другая вещь: воздушный двойник каждой вещи. «В какие-то короткие мгновения мне казалось, что я провижу другую, сокрытую Сперанцу… Эта другая Сперанца, впредь я был туда пренесен, я прочно обосновался в моменте невинности». Это-то и удается превосходно описать роману: в каждом случае — необычайное рождение вставшего двойника. Ведь каково в точности различие между вещью, такой, какою она появляется в присутавии другого, и двойником, пытающимся высвободиться в его отсутствие? Дело в том, что другой руководит организацией мира в объекты и транзитивные отношения между этими объектами. Объекты существовали лишь посредством возможностей, которыми другой населял мир; каждый замыкался в себе, открывался другим объектам лишь в соответствии с выраженными другим возможными мирами. Вкратце: это другой заключает стихии в тюремных пределах тел, и, самое дальнее, в пределах земли. Ведь сама земля всего-навсего огромное тело, удерживающее стихии. Земля становится землей, лишь населенная другими. Именно другой фабрикует из стихий тела, из тел объекты, как он фабрикует свое собственное лицо из миров, которые выражает. Высвобожденный падением другого двойник не является, тем самым, повторением вещей. Двойник, напротив, есть распрямившийся образ, в котором высвобождаются и вновь овладевают собой стихии, причем все они становятся небесными и образуют тысячи изысканных элементарных стихийных ликов. И прежде всего — лик солнечного и дегуманизированного Робинзона. Все происходит так, словно вся земля целиком старалась ускользнуть через остров, не только выпуская на волю другие стихии, которые она неправедно удерживала под влиянием другого, но и намечая собою своего собственного воздушного двойника, который в свою очередь делает ее небесной, заставляет конкурировать в небе с другими стихиями за солнечные лики. Короче, другой — это то, что, свертывая возможные миры, мешало распрямиться двойникам. Другой, великий загонщик. Так что деструктурирование другого — отнюдь не дезорганизация мира, но организация стоячая в противовес организации лежачей, распрямление, высвобождение образа наконец-таки вертикального, не имеющего толщины; в затем и наконец-то освобожденной элементарной стихии.
Для такого производства двойников и стихий нужны были катастрофы: не только ритуалы мертвого козла, но и грандиозный взрыв, которым остров исторг из себя весь свой огонь и выблевал сам себя через одну из своих пещер. Но через катастрофы распрямившееся желание узнает, каков же его истинный объект. Разве природа и земля уже не говорили нам, что объектом желания является не тело и не вещь, но только Образ? И когда мы возжелали самого другого, на кого же обращено было наше желание, как не на тот уже выраженный крохотный возможный мир, который другой напрасно свернул в себе, вместо того чтобы предоставить ему плыть и лететь над миром, развернувшись как блистательный двойник? И когда мы созерцаем мотылька, собирающего нектар с в точности воспроизводящего брюшко его самки цветка и улетающего с него с двумя рожками пыльцы на голове, становится ясным, что тела — лишь обходные пути, чтобы добраться до Образов, и что сексуальность лучше и быстрее достигает своей цели, когда откладывает этот обход, когда адресуется непосредственно к Образам и, в конечном счете, к освобожденным Стихиям тел. Сопряжение либидо со стихиями — вот отклонение Робинзона; но вся история этого отклонения, что касается целей, это также и «распрямление» вещей, земли и желания.
Каких трудов ему стоило дойти до этого, каких романных авантюр! Ибо первой реакцией Робинзона было отчаяние. Оно выражает в точности тот момент невроза, когда структура Другого еще функционирует, хотя уже нет никого, чтобы ее наполнить, исполнить. Некоторым образом она функционирует еще строже, когда не занята реальными существами. Другие больше не прилаживаются к структуре; последняя функционирует вхолостую, становясь от этого лишь более требовательной. Она не перестает отодвигать Робинзона в непризнанное личное прошлое, в западни памяти и муки галлюцинаций. Этот момент невроза («отброшенным» в который оказывается весь Робинзон) воплощается в грязнили-ще, которое Робинзон разделяет с пекари: «Только глаза его, нос и рот выступали на поверхность из-под плавучего ковра ряски и жабьей икры. Освободившись от всех земных привязанностей, в тупых мечтаньях следовал он оставшимся крохам воспоминаний, которые, поднимаясь из прошлого, плясали в небе в сплетениях неподвижных листьев».
Другой момент, однако, показывает, что структура Другого начинает истощаться. Вырвавшись из грязи, Робинзон ищет замещения другому, способного вопреки всему поддержать складку, даваемую другим вещам: порядок, работу. Распорядок времени, устанавливаемый при помощи клепсидры, установление избыточного производства, введение свода законов, многообразие титулов и официальных функций, навешиваемых на себя Робинзоном, — все это свидетельствует об усилии заново населить мир другими, которые еще и он сам, и поддержать последствия присутствия другого, когда структура угасает. Но здесь чувствуется аномалия: в то время как Робинзон Дефо запрещал себе производить больше своих потребностей, полагая, что зло начинается с избытка произведенного, Робинзон Турнье бросается в «исступленное» производство, в то время как единственное зло оказывается в потреблении, поскольку он всегда потребляет в одиночку и только для себя. И параллельно этой трудовой активности как необходимый коррелят разворачивается странная страсть к разрядке и к сексуальности. Останавливая иногда клепсидру, свыкаясь с бездонной тьмой пещеры, обмазывая все свое тело молоком, Робинзон погружается в самое нутро, в самый центр острова и
Невроз и психоз — это авантюра глубины. Структура Другого организует глубину и успокаивает ее, делает ее пригодной для жизни. К тому же затруднения этой структуры содержат в себе перебои, смятение глубины, словно агрессивный возврат бездны, который уже невозможно отвратить.Все потеряло свой смысл, все стало подобием и пережитком, даже объект работы, даже любимое существо, даже мир в себе и я в мире…
Если только, однако, Робинзону нет избавления. Если только Робинзон не изобретет нового измерения или третьего смысла, чтобы выразить «утрату другого». Если только отсутствие другого и растворение его структуры не просто дезорганизует мир, но, напротив, откроет возможность избавления. Нужно, чтобы Робинзон вернулся на поверхность, чтобы он открыл поверхности. Чистая поверхность, это, быть может, другой от нас и скрывал. Может быть, именно на поверхности, как пар, высвобождается неизвестный образ вещей и — из земли — новая энергетическая фигура, поверхностная энергия без возможности другого. Ведь небо вовсе не означает высоту, которая была бы только обращением глубины. В их противостоянии глубокой земле воздух и небо являются описанием чистой поверхности и облетом поля этой поверхности. Солипсическое небо не имеет глубины: «Странное мнение, которое слепо приписывает ценность глубине в ущерб поверхности и которое хочет, чтобы поверхностное означало не просторность измерения, но малость глубины, тогда как глубина, напротив, означала бы большую глубину, а не слабую поверхность. И однако чувство, подобное любви, измеряется много лучше, как мне кажется, если оно вообще измеримо, важностью своей поверхности, чем степенью своей глубины..». На поверхность сначала поднимаются двойники или воздушные Образы; затем, в небесном облете поля, чистые освобожденные стихии. Общая эрекция, возведение поверхностей, их распрямление — при исчезновении другого. Тогда подобия поднимаются и становятся фантазмами — на поверхности острова и в облете неба. Несхожие двойники и непринужденные стихии составляют два аспекта фантазма. Это переструктурирование мира и есть великое Здоровье Робинзона, завоевание великого Здоровья, или же третий смысл «утраты другого».
Здесь-то и вмешивается Пятница. Ведь главный персонаж, как и говорит название, это Пятница, юноша, почти мальчик. Только он и может вести и завершить превращение, начатое Робинзоном, открыть тому его смысл, его цель. Все это невинно, поверхностно. Именно Пятница разрушает экономический и моральный распорядок, восстановленный Робинзоном на острове. Именно он отвращает Робинзона от расселины, взрастив из собственного удовольствия другой вид мандрагоры. Это он взрывает остров, куря запрещенный табак рядом с пороховой бочкой, и возвращает небу землю и воды с огнем. Это он заставляет летать и петь мертвого козла (= Робинзона). Но прежде всего, именно он показывает Робинзону образ личного двойника как необходимое дополнение к образу острова: «Робинзон так и сяк прокручивал в себе этот вопрос. Впервые он ясно увидел за раздражавшим его грубым и вздорным метисом возможное существование другого Пятницы — как он подозревал когда-то, задолго до открытия пещеры и расселины, о существовании другого острова, скрытого за островом управляемым». Наконец, именно он подвел Робинзона к открытию свободных стихий Элементов, более основных, чем Образы или Двойники, поскольку они-то их и составляют. Что еще сказать о Пятнице помимо того, что он проказник и сорванец, весь на поверхности? Робинзон не перестает испытывать в его отношении двойственные чувства, да еще и спас он его случайно, из-за промаха, когда на самом деле хотел убить.
Но суть здесь в том, что Пятница отнюдь не функционирует как вновь обретенный другой. Слишком поздно, структура исчезла. Он функционирует то как необычный объект, то как странный сообщник. Робинзон обращается с ним то как с жалким подобием, рабом, которого пытается вовлечь в экономический распорядок острова, то как с таинственным фантазмом, владельцем нового секрета, который порядку угрожает. То почти как с объектом или животным, то, словно Пятница — потустороннее для себя же, для Пятницы, существо — двойник или образ самого себя. То по эту, то по ту сторону от другого. Разница существенна. Ведь другой в своем нормальном функционировании выражает возможный мир; но существует этот возможный мир в мире нашем и если он и разворачивается и реализуется, меняя качества нашего мира, то все-таки по законам, устанавливающим общий порядок реального и непрерывность времени. Пятница функционирует совсем по-другому, он тот, кто определяет полагаемый подлинным другой мир, единственно истинного неуничтожимого двойника, и в этом другом мире — двойника другого, которым он уже не является, которым он не может быть. Не другой, но совсем другой, нежели другой. Не повторение, но Двойник: пророк чистых стихий-элементов, тот, кто растворяет объекты, тела и землю. «Казалось, что Пятница принадлежал к другому царству в противоположность теллурическому царству его хозяина, для которого он вызывал опустошительные последствия, стоило только его в нем заточить». Потому-то он даже не является для Робинзона объектом желания. Робинзон обнимает его колени, заглядывает в глаза только для того, чтобы удержать светящегося двойника, который лишь с трудом сдерживает теперь свободные стихии, ускользнувшие из его тела. Другой загоняет: он загоняет стихии в землю, землю в тела, тела в объекты. Но Пятница невинно распрямляет объекты и тела, он берет землю в небо, он освобождает стихии. Распрямить — это в то же время и сократить. Другой есть странный обходной маневр, он загоняет мои желания в объекты, мою любовь в мир. Сексуальность связана с порождением лишь посредством подобного крюка, который заставляет разницу полов пройти сначала через другого. Прежде всего в другом, через другого и основывается, устанавливается разница полов. Учредить мир без другого, распрямить мир (как делает Пятница или скорее, как Робинзон воспринимает, что Пятница это делает), это избежать крюка. Это отделить желание от его объекта, от петляния через тело, чтобы направить его к чистой причине: Стихиям. «Исчезли леса установлений и мифов, которые позволяли желанию овладевать телами в обоих смыслах этого выражения, то есть придать себе определенную форму и обрушиться на женское тело». Робинзон не может более ухватить самого себя или Пятницу с точки зрения дифференцированного пола. Вольно же психоанализу видеть в этом упразднении окольного пути, в этом отделении причины желания от объекта, в этом возврате к стихиям знак инстинкта смерти — инстинкта, ставшего солнечным.
Все здесь романическое, включая и теорию, которая совмещается с необходимым вымыслом: некую теорию другого. Сначала мы должны приписать наибольшую важность концепции другого как структуры: отнюдь не частной «формы» в поле восприятия (отличной от формы «объектной» или формы «животной»), но системы, обслуживающей функционирование всего поля восприятия в целом. Мы должны тем самым отличать априорного Другого, указывающего на эту структуру, и этого другого, того другого, указыващих на реальные термы, осуществляющие структуру в том или ином поле. Если этот другой всегда кто-то, я для вас, вы для меня, т.е. в каждом поле восприятия — субъект другого поля, то априорный Другой в отместку не есть никто, поскольку структура трансцендентна к термам, ее осуществляющим. Как ее определить? Выразительность, которая определяет структуру Другого, организуется категорией возможного. Априорный Другой — это вообще существование возможного: ведь возможное существует единственно как выражаемое, то есть в выражающем, которое на него не похоже (скручивание выражаемого в выражающем). Когда герой Кьеркегора требует «возможного, возможного, а не то я задохнусь», когда Джеймс требует «кислорода возможности», они просто-напросто призывают априорного Другого. Мы попытались показать, как в этом смысле другой обусловливает целокупность поля восприятия, приложимость к этому полю категорий воспринимаемого объекта и параметров воспринимающего субъекта, наконец, распределение этих других в каждом поле. В самом деле, законы восприятия для организации объектов (форма-фон и т. п.), для временной определенности субъекта, для последовательного развертывания миров пре-доставились нам зависимыми от возможного как структуры Другого. Даже желание, будь то желание объекта или желание другого, зависит от этой структуры. Я желаю объект толь-. ко как выраженный другим в модусе возможного; я желаю в другом только возможные миры, которые он выражает. Другой появляется как тот, кто организует стихии в Землю, землю в тела, тела в объекты и кто упорядочивает и соизмеряет одновременно объект, восприятие и желание.