Раскол. Книга II. Крестный путь
Шрифт:
– Сынок… святой отечь, ведь он брат твой. Не бери греха на душу, не бей. Пошто страмотишь пред чужима? Не из церквы гонишь, от своего двора.
– Кабы мое-то битье в науку! И погоню, как беса с паперти. Нету у меня брата и мати нету! Мне Бог за всю родню.
Тут в шолнуше от крика заплакал Корнилий на руках у дворовой девки. Марковна кинулась в кут утешать. Закуксилась, занивгала и внучка Аввакумова Марья на полатях. Юрод вдруг засмеялся, подозвал Любима:
– Не злобись… Сыми меня с печи, братец. Чего уставились? Не икона, бат. А подал я тебе, братец, гостинчик от самого Господа, да и с приветом: де, не блюдешь ся в вере.
Любим не перечил, снял блаженного с лежанки, перенес в передний угол и, как языческого болвана,
– Худой ты, сынок. Спеленал себя тугою да нужою. Одни шишки да желвы на лице-то. Не протянешь долго. Измочалил ты себя, стал как бабкин вехотек.
– От желваков-то котовьи муди хороши, – в насмешку напомнил Любим. Он стоял под воронцом, пригнув голову, и полати лежали на его плечах: ребятишки, будто домовые воробьи в гнезде, гомозились ручонками в его волосне и беспричинно прыскали в кулачок. Стрельцы рассмеялись, пошли на волю сряжаться в дорогу, почуяли, что лишние в избе.
– Дурак ты большой и вырос на пустом месте…
– Будет вам. Только встренулись, и ни один не уступит, – всплакала мать, кидаясь к сыновьям, чтоб замирить. Ее дом протопоп назвал святым; как в храм, надобно войти в эти хоромы, умягчив сердце, но дитешонки ее, едва переступив порог, грызутся, как сварливые соседи.
– Святой у тебя дом. Улита Егоровна, – словно бы прочитав мысли хозяйки, снова утешил Аввакум. – Ты глянь на середняго. Как былка стал, страстями по Господу процежен. Зато душа его – дорогой адамант. Свету-то сколь-ко-о! Свечей не надо.
С этими словами воистину разредились в избе сутемки, и бревна стен морошечно зарделись, и потолок подался ввысь, и сиреневыми прозрачными кисеями, как фатою, призавесило задымленную печь, и турку с рукомойником, и лохани у порога, и гостевой народ, сидящий по лавкам. Нардом иль елеем покурил невидимый служка, пройдясь с кадильницей по всем углам, и в оконницах сквозь наледь заиграли зоревые сполохи.
Тут дверь в избу нерешительно подалась, и, впуская клуб морозного пара, вошла девица с деревянным блюдом в руках, накрытым отбеленной холстинкой.
…Она переступила порог – и обробела. И, как на грех, солнечный луч, проломившись сквозь стеклинку, располовинил избу и ослепил гостью. Она наискала красный угол с иконами, отбила большой поклон. «Гос-по-ди, помилуй…» Мохнатая дымчатая бородища, прижатая дверью, окружила басовики – валяные опорки и покорно распласталась на полу; словно бы дед-морозко, оставшись в сенях, не отпускал девицу от себя. От поклона кровь прилила к щекам, коса свалилась на грудь, а блюдо с печивом не давало Олисаве охорошиться. Народу-то – как насыпано; знать, с далеких краев гости, и все глазищами шарят, так и зыркают, будто иного дела у них нету. Олисава зарделась еще пуще, на миг замгнула глаза, чтобы притерпеться.
…Она ведь лишь на минутку выскочила из дому; это мать, балаболка, уломала: де, поди, дочи, проведай гостей, каковы да откудова, да с какими вестями путевой народ; ишь ли, от скуки свежие басенки надобно знать старой, чтобы после отнести их на всю слободу. Прибежала Олисава простоволоской, на голове серебристый иней, на плечах заячиный шугай да материн шушунишко – заплата на заплате, будто собаками дран. Как обряжалась христовенькая у печи, пособляя матери, в синем крашенинном сарафане, в чем девки-перестарки ходят, в том и к соседям. Ей-то какая нужда наряжаться? басишкою-красулей и прежде не бывала, а нынче в вековухах тем более не хваливаться; и ни за что бы ногой не ступила, нет у нее никаких бабьих дел в соседях, никаких притыков не забыла, да мать вот приневолила…
…Ой, девка Олисава, зря шута наряжаешь и себя лукавишь, в потемках блуждаешь, закрыв очи. Ночь – за полночь, когда мать с отцом всхрапнули в шолнуше, тихо
А утром-то вроде бы избы не покидала Иустенья, ну голиком подмахнула на взвозе да лопатой огребла от ворот, чтобы вовсе не законопатило избу, но вместе с беременцем дров принесла с повети ворох новостей: де, к соседке двух сыновей наслал Господь; де, твой-то басалай, что однажды оставил тебя в жданках, насуливши с три короба, будто бы в головщиках, за старшего в обозе; де, утром и юрод прибрел сам по себе, как из могилы встал, на руках заносили в избу-то…
«Ой, будет Улите Егоровне радость», – мягко, с распевкою ответила Олисава, не удивившись вести. Мать встряхнула сухой смуглой головенкой, чтобы всплакнуть, поприжалеть несчастную дочь, но взглянула в ее бледное, припухлое лицо и осеклась.
…Зря бают, что девичья память забывчива, а тело заплывчиво. Суженой-ряженой – как заноза в сердце: хоть и болит да ноет, но сладко и истомно. И в могиле-то, поди, не смеркнется по нем память, пускай с десяток дитешонок накатай с мужем по лавкам; а суженой всегда будто за углом ждет, за овином, за амбаром, у портомойней пролуби, на сенокосной навине, на веретье можжевеловом, на тони семужьей; суженой – будто уголек жаркий на загнетке под горсткой пепла, так душу и припекает в кажинный день и ночь.
…Но с чего решили тогда, что женитва на носу? иль сорока принесла ту весть в клюве, да позабыла сронить к ногам? Как сугревно жилось тогда от одной мысли, что дружное соседство уконопатится родством. Да случилось как в присказке: поманили в гости братиной, а вином обнесли.
…Не сватано же было, не обещивано, не окручивано; любовью повязала себя Олисава на вечные времена, как вервью непроторженной, и где бы ни скитался суженой, она мысленно за ним, как нитка за иголкой…