Раскрепощение
Шрифт:
Он рассказывал, что его дедушка был адмиралом испанского флота. Несмотря на фантастичность множества биографий, которые я слышал в Караганде, в это мне как то не верилось. То есть, в это мне верилось примерно так же, как если бы мне сказали, что дедушкой Педро был тот самый матрос на каравелле Колумба, который первым крикнул: «Земля!..» Да и можно ли было поверить, что сын офицера республиканской армии, защищавшей Мадрид, может быть — один из тех маленьких испанцев, которые приплыли на корабле, стоявшем у ялтинского мола, из тех, кто через день или два выступал в нашем ливадийском курзале и кому мы, желторотая мелюзга с Черного двора, бешено аплодировали, вопили «Салют!..» и подпевали: «Бандьера росса! Бандьера росса!..» — что это он сидел передо мной, отгрохав почти полностью срок по пятьдесят восьмой в Карлаге! Нет, не Педро видел я перед собой — это свое детство с шапочкой-испанкой на макушке встретил я в Караганде, его
Он писал для нашей газеты, стиль у него был живой, легкий, чуть поправишь орфографию — и в набор. Писал о войне в Испании, о Мадриде, о том, как — мальчишкой — носил на передовую обед отцу — дворянину по происхождению, командиру одной из республиканских частей, отражавших атаки франкистов. Писал об испанских комсомольцах и испанских фашистах, о «золотой молодежи», которой было плевать на политику — на тех и других... Мы зачитывались в то время воскрешенным из небытия романом Бруно Ясенского «Заговор равнодушных» («Не бойтесь друзей, все, что они могут — это предать; не бойтесь врагов, все, что они могут — это убить; бойтесь равнодушных — это благодаря им на земле существуют предательство и убийство»), нам казалось — Педро пишет о нас...
Приехав в 1936 году в СССР, Педро закончил среднюю школу, потом консерваторию, пел в московском театре Станиславского и Немировича-Данченко и временами захаживал в аргентинское посольство почитать испанские газеты, поупражняться в испанском языке... Этого оказалось достаточно, чтобы запереть его в Карлаг. Спустя год после нашей встречи, получив полную реабилитацию, Педро с женой перебрался в Подмосковье, работал в филармонии. Однажды инюрколлегия сообщила, что в Испании его ожидает огромное наследство — быть может, оставленное тем самым дедушкой-адмирал ом... Но до того было еще далеко, а пока... Пока Педро Сапеда де Санчес регулярно являлся к нам в редакцию, сообщал новости, напечатанные в бюллетене ЦК испанской компартии, поругивал Долорес Ибаррури за диктаторские наклонности — и выкладывал мне на стол очередную статью, которую тут же засылали в набор...
Испанская экзотика била в глаза — свое, родное, выглядело куда будничней, но потрясало ничуть не меньше. В редакции, а затем в городском литобъединении я встречал скромного, сдержанного, педантичного Николая Ивановича Ховрякова. Он работал в совнархозе экономистом, но его страстью был Есенин; все отпуска он проводил в библиотеках, собрал обширную библиографию, обнаружил некоторые затерявшиеся в давних изданиях тексты. Когда он шел по Караганде — голубоглазый, отрешенный, по-журавлиному переставляя длинные сухие ноги в почему-то всегда коротковатых брюках, было трудно представить, что за спиной у него — ополчение сорок первого года, плен и десять лет лагерей — десять лет этапов, пересыльных тюрем, лагерных нар, измывательств уголовников, преданно служивших немцам полицаев...
И был другой наш автор, тоже отнюдь не комсомольского возраста — Семен Фомич Аскинадзе. Он учительствовал в Актасе, шахтерском поселке под Карагандой, и нам привозил свои стихи — о Ленине, революции, Джоне Риде, тогда только что переиздали уже давно ставшую крамольно-легендарной книгу «Десять дней, которые потрясли мир», и хотя она не ответила ни на один из мучивших нас вопросов, но до нас как бы долетели хриплые митинговые голоса, клацанье винтовочных затворов, пространство сгустилось, тени ожили, за десятым днем наступил одиннадцатый — нынешний, наш... И стихи, которые Семен Фомич читал скрипучим, без всякого выражении голосом, были о том же. Слово «р-р-революция» раскатывалось, гремело, грохотало в них на все лады. О себе он рассказывал иначе — вполголоса, неуверенно, как бы с неловкостью за то, что многое и сам не может понять, объяснить. В немецком плену, в Рейнской области, где он пробыл четыре года, они, военнопленные красноармейцы, ходили работать на фабрику расконвоированные, населенно городка относилось к ним вполне сносно. Товарищи по плену знали, разумеется, что он еврей, но никто его не выдал, мало того — в отношениях, которые все годы плена сохранялись между красноармейцами, национальным различиям не придавали значения. Зато когда их освободили американцы и он, не поддавшись настойчивым уговорам, вернулся к своим, его поразил контраст: в армии, победившей фашизм, чувствовался другой дух... Впрочем, разобраться толком он ни в чем не успел: бывших военнопленных погрузили в эшелоны и повезли на восток, объявив стандартный срок за измену Родине — десять лет... Однако теперь, выйдя на свободу, он думал не о десяти годах, проведенных в лагере, а о десяти днях которые потрясли мир.
По воскресеньям торжественным, неспешным шагом (он всегда так шел по городу — торжественно, мерно ступая, будто не участвуя в уличной суете) к нашему дому подходил Лев Михайлович Премиров.
— Ничего нет лучше от цинги, чем сырая картошка, — говорил Премиров, посмеиваясь и поблескивая глубоко запавшими глазами из-под мохнатых, клокастых бровей.— Вот я и учу свою Викуху, мало ли что в жизни случится... На Севере яблоки не растут, одна морошка да картошка!
Он два срока отсидел в Воркуте, в общей сложности — семнадцать лет. Первый срок — за то, что, будучи студентом художественного училища, сковырнул вдвоем с товарищем в припадке хмельного озорства с высокого берега над Волгой газетный киоск: судили по пятьдесят восьмой, поскольку в киоске, запертом на ночь, лежала пачка не распроданных за день газет с докладом Сталина. Второй срок вплотную примыкал к первому: сидевший в лагере анархист донес начальству об одном их разговоре...
Премиров жил в бараке рядом с редакцией, много и шумно пил, а работал художником в кинотеатре «Октябрь». Он приносил мне свои романы и повести, написанные мелким четким почерком в бухгалтерских книгах на синей бумаге, разграфленной под дебет-кредит. Одна повесть, с которой началось наше знакомство, меня ошеломила, она была о лагерной любви, чистой, бурной и горькой. Я прочел ее про себя, потом вслух — жене. Все в ней было страшно и достоверно, может быть — еще и потому достоверно, что перед глазами у меня стояла наколка на мускулистой руке Премирова, он показал ее мне, задрав рукав рубашки выше локтя: буквы и несколько цифр.
— Здесь ее адрес, видите?— сказал Премиров.— «Ч»— это улица Чкалова, возле Курского вокзала, а это — номер дома, квартиры... Может, зайдете, когда в Москве будете?..
Я бывал в Москве, но, хотя и переписал в блокнот адрес, ни разу по нему не зашел. Не смог...
Повести его не печатали, даже те, где он обходился без колючей проволоки,— говорили, что написано не профессионально, да так оно и было, в общем-то. И картины, которые он писал в мастерской кинотеатра, а потом складывал дома под железную койку, тоже не выставлялись, не принимались на выставки худфонда — по той же причине. Один только раз — единственный раз в жизни — Премирову повезло: местные мэтры (а в Караганде, как и всюду, были свои мэтры) не то чтобы потеснились, а, видно, для просторного Дворца горняков, где затевалась ихняя выставка, не хватило полотен, вот и решили дать место Премирову, позволили пристроиться в уголочке. И что же?.. Чинная тишина стояла повсюду, в безлюдных залах, и только перед картинами Премирова кипел густой человеческий водоворот. Казалось бы — что там? Всего-навсего — два пейзажа: мертвая, залитая водой дорога из гнилых бревешек, настланная на болоте, да заросшее серебристым, как паутина, мохом озерко посреди еловой долины. А люди смотрели и плакали, хотя, может быть, и сами не знали почему. И книга отзывов была — об одном Премирове. Мудрено ли, что эта выставка для него оказалась первой и последней?..
О таких людях, которые не просто жили — населяли Караганду, рассказывать можно бесконечно. Не было семьи, где отсутствовало бы свое прошлое, своя трагедия. Но ведь помимо прошлого было еще и настоящее, в котором все жили. Впрочем, нигде настоящее и прошлое не сплетались так туго, что их было — не разделить. Помню, как однажды мне срочно потребовалось написать материал о старом большевике, ветеране революции. В Майкудуке, в Совете ветеранов меня познакомили со стариком, одетом опрятно и бедно, с лицом, как жеванная бумага, и младенческим сиреневым туманцем, застилающим зрачки. Они очистились, ожили, когда он стал рассказывать о гражданской войне, боях под Касторкой, о том, как вместе с Николаем Островским служил на погранзаставе, а потом строил железную дорогу... Я старательно записывал в блокнот его слова, а у самого было такое чувство, как если бы я брал интервью у Павла Корчагина, пережившего тюрьмы, лагеря и реабилитированного в 1956 году. Я разговаривал со «знатным строителем», как тогда писали, Героем Социалистического Труда Зайцевым. Сквозь броню газетных клише я увидел прокаленное морозом лицо, неулыбчивые, плотно сомкнутые губы, словно бы норовящие оттолкнуть от себя по дальше глаза. Два или три дня приходил я на стройку, мне нравилось, как работает бригада — без суеты, матюгов перекуров... Постепенно лицо Зайцева теплело, оттаивало — до тех пор, пока я не задал ему какой-то вопрос о прошлом, о секрете мастерства, который он, несомненно передаст и сыновьям, работающим с ним вместе, в его бригаде... Зайцев замолк, посуровел и вновь отодвинул меня от себя. Я понял только, что он — из раскулаченных сосланных сюда в конце двадцатых годов.