Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1
Шрифт:
Ривка, рывками, в несколько приемов встала-таки с постели и не распрямляясь, растирая себе поясницу, вышла в прихожую и принялась по каким-то шкафчикам, вешалочкам и коробочкам искать ключ от двери в гостиную – двери, которая никогда, без чрезвычайных причин, не отпиралась.
– Ну вот… Здесь, наверное, пыльно, – ворочая, наконец, ключом в замочной скважине, простонала Ривка. И тихо растворив дверь в гостинный мрак, как-то вдруг провалившимся, оборвавшимся голоском, не оборачиваясь к Елене, выпела: – Я не могу сюда заходить, когда я одна… Я сразу вспоминаю, как мы с Зямой жили, как гостей принимали… Зямины однополчане со всей страны съезжались… Шумно было, народ всегда в доме…
Пыльной гостиная оказалась – не то слово. И, как останки разрушенной, затерянной цивилизации, сквозь пылевые отложения просвечивали стеклянные крашеные рюмочки, стопочки, фужерчики в низкорослом серванте: роскошь
– Ривка Марковна, давайте я мокрой тряпочкой сейчас…
– Нет, нет, ни-в-коем-случае! – испугалась, взвизгнув почти, Ривка. – А вдруг разобьется что-нибудь! Я уж потом, сама как-нибудь…
И через десять минут Елена, приняв душ и растянувшись на кошмарно узком диване в гостиной (Ривка просила диван не разбирать – «Девочка, я уж лет десять его не раскладывала – боюсь, что мы его сломаем, тогда тебе спать не на чем будет»), замотавшись в слишком короткое Ривкино одеяло, чувствовала себя какой-то мумией – посреди раскопок затерянного мира, – и, при свете маленького пыльного зеленоватого матерчатого торшерчика на полу рядом, изумлялась разнообразию бессчетных солонок и перечниц – пузатые, маленькие, большие, косые, в форме помидора и перца, в фигуре хохла и хохлушки – которыми, если их собрать вместе, спокойно можно было бы играть в шахматы, – запрятавшихся позади фужерчиков, в серванте, на всех трех стеклянных полочках.
Звонить своей матери Елена Ривке строго-настрого запретила, однако, как только потушила свет, услышала вороватое пошаркивание Ривки, тащившей на кухню телефон с длиннющим проводом, тяжко волочившимся вслед за ней по липкому линолеуму всеми чудовищными многолетними узлами, петлями и путами – и в предсонной шахте, по которой взлетали куда-то наверх обрывки дневного, земного воображения Елены, гигантский телефонный провод этот совместился у нее с черными тросами в шахте лифта в Ривкином подъезде – лифт, в котором Елена теперь находилась, улетал вверх – и снизу уже едва-едва доносились квартирные звуки и тут же лениво облекавшие их (как плоть – кости) образы: вот Ривка, добравшись до кухни, включила на кухне воду погромче – и вернулась к кухонной двери: телефоний хвост не давал закрыть дверь плотно, и старуха долго, покряхтывая (видимо, в наклон), с ним возилась, в конце концов, резко шнур дернув, и с силой прихлопнув дверь, начала телефонировать:
– Ало? Ало? Анастасия Савельевна? Вы не спите еще? Я знаю, что вы поздно обычно… Вы уж извините… Да, да… Нет, все в порядке, спасибо. Я звоню… Да нет, хорошо себя чувствую… Я звоню… Ко мне Лена вечером зашла – помочь кое-что по хозяйству… Занавески повесить… Я ее попросила. Да. А сейчас уж поздно совсем – я ее спать уложила. Вы не возражаете?
Лифт, уносивший Елену, на секундочку затормозил, и спустился – почему-то уже с той стороны, где кухонное окно, и она явственно увидела на кривом деревянном стуле со спинкой, накрытом попоной (гостевом, на котором сама вечером сидела) сгорбленную над телефоном, прячущуюся, казалось, саму же от себя, и трубку обеими ладонями, как огонь на ветру, прикрывающую Ривку. Невольно улыбнувшись Ривкиной чуткости, Елена накрепко закрыла уже и внутренние глаза, и, чувствуя, что от усталости больше не будет в состоянии нажать в уносившемся опять вверх с бешеной скоростью сонном лифте уже ни «стоп», ни «вызов», ни произвольно выбрать этаж, вдруг, на последней земной задержке вспомнила материну присказку:
– На новом месте – приснись жених невесте… – и, вздрогнув, взлетая, почувствовав уже полную невесомость, и не зависящую от нее скорость полета, вовсе отпуская вожжи лифтовых, телефонных, земных проводов, успела подумать: «Увижу ли я во сне Цапеля?»
Цапель ей не приснился. А приснилась яблочная пастила в холодильнике. И от голода Елена немедленно, среди ночи, проснулась – и, вытаращив в темноте глаза, не сразу поняв, где она, и только по этой пастиле из сна мигом достроив всю картинку реальности, вспомнила, что пастилу-то она так даже и не попробовала – да и вообще за весь день почти ничего не съела. В квартире было тихо, тикали ходики у Ривки в комнате, а сама Ривка, в такт им, тихонько посапывала за стенкой. Елена вскочила, и накинув на себя одеяло, босиком, пронеслась в темноте в кухню. Вскрытая дверь холодильника загадочным маяком осветила кухню. Отхватив ножом квадратик от большого пласта пастилы, моментально перемазав пальцы в сладкой вязкой замазке, и чуть не уронив римской тогой свитое одеяло, целиком пастилу заглотив, поколебавшись с миг, отхватив еще один приторно-кислый квадратик, потом еще один, зажрав их с такой же скоростью, схватив с холодильника кусочек туалетной бумажки (которую у Ривки использовала вместо салфеток) и закрыв холодильнику пасть – Елена, в темноте (казавшейся, после этой краткой
Но заснуть – от полетевшего вдруг заново перед глазами безумного, еле пережитого ей дня – уже так и не смогла до рассвета.
Когда всего-то через несколько месяцев (спустя время, казавшееся ей потом бесконечностью – даже не по количеству пёстрых перемен, забивавших каждый ее день до отказа, а по качеству изумительной, таинственной внутренней силы, действие которой она в себе и в своей жизни почувствовала) началась у них с Крутаковым эта восхитительная, захватывавшая ее, как азартнейшая страсть, но в то же время и страшно раздражавшая ее – потому что этот жухало Крутаков то и дело как бы невзначай всё завышал и завышал художественные требования, – игра в рассказы, – то, поскольку ни одной любовной детали про Цапеля она Крутакову, разумеется, не упомянула (так, что выходило, что даже по улицам шлялись они как будто как-то так ни разу даже и не обнявшись), из-за этой рассказочной бесплотности, получилось, что глупая невесомая ссора между ней и Цапелем стряслась по какому-то, скорее, чисто филологическому, сленговому, что ли, расхождению – тоже, впрочем, никак не уточненному, не конкретизированному и словарем не подкрепленному. И в этих туманных, обиняками рассказанных Крутакову историях, Цапель, вместе со своим льняным ирокезом, приобрел законченный мифологический блеск и мифологическую же непогрешимость. Что, впрочем, правилами игры в рассказы и не возбранялось – а никакая исповедальная детальность – если на весы клалась детальность образная – Крутаковым и не требовалась. И Елена только растерянно, и чуть с грустью, думала: а куда же девать реальные, живые, плоть жизни составляющие, яркие, всем существом чувствуемые молекулярные частички, которые, при этих ее варварских актах самоцензуры, в рассказах как сквозь дуршлаг куда-то проваливались – но которые – вот они! – в ней-то жили, и никуда изнутри не исчезали.
Хоть и страшно не хотелось, из школы в тот день, после ночевки у Ривки, она сразу же побежала домой: караулить телефон. «Раз я не приду на свидание – Цапель же наверняка перезвонит – еще не хватало, чтобы мать опять схватила трубку!» – сказала себе она. Что ответить Цапелю, когда услышит всякую волю размягчающий дивный его голос в телефоне – она терялась в прожектах. Что сказать матери – когда войдет в квартиру – тоже не знала. А когда вошла домой, Анастасии Савельевны там и не оказалось. На зеркале висела, уголком зацепленная, на клетчатом, из школьной тетради выдранном листочке накаляканная записка: «Буду поздно. Меня не жди. А может и вообще не приду ночевать. Борщ в холодильнике».
«Совершеннолетнюю из себя изображает», – рассмеялась Елена.
Цапель не перезвонил.
Мать ночевать и вправду не пришла.
А на следующий день, несмотря на то, что смороженные лужи под каблуками кряцали как яичная скорлупа, в школе не то чтобы потеплело, но как будто дрогнули и сдвинулись с места какие-то заматерелые глыбы грязи и льда. Желтолицый подмороженный сфинкс, Любовь Васильевна, в грязно-салатовом антураже класса все последние уроки доходчиво изображавшая глухонемую на любые Дьюрькины упоминания о Сталине, тут, на сдвоенной паре истории и обществоведения, вдруг – как будто с уст замок упал – как разошлась, да как понесла поименно всех сталинских подельников:
– Жертв уже нет! Мы никогда даже с точностью не узнаем, сколько их! Им жизнь никто не вернет. Они мертвы! Убиты! А Ка-Га-Но-Вич! – скандируя, стучала Любовь Васильевна своим сухеньким желтеньким кулачком по древесно-стружечному учительскому столу. – Ка-Га-Но-Вич – жив до сих пор! Жи-вёт! – стукала она опять в такт кулаком по столешнице. – И трясется от радости!
– Любовь Васильевна! Любовь Васильевна! – встрял с места Дьюрька, восседавший на парте один (не удивительно, потому что все место вокруг было занято любовно разложенной им прессой, которой он, кажется, уже мог приторговывать, как в ларьке союзпечати – и которую он, грязными, перепачканными уже в свинцовом шрифте жадными пальцами, вращал и перелистывал безостановочно). – А посмотрите, что еще пишут в газетах…
Но Любовь Васильевна не слушала, что пишут:
– Ка-Га-Но-Вич! Живёт, и трясется от радости!
Дьюрька ликовал:
– Я же говорил! Говорил тебе! – вертелся он всем своим пухлявым торсом посекундно из-за своей парты назад, к Елене (от которой Аня отсела в этот раз сразу, в начале урока, с миролюбивой присказкой: «Знаю вас, твари, как вы тихо себя вести будете…»). – Ее в райкоме только что нашпиговали, что дальше уже отпираться нельзя после всех публикаций – что придется в школьной программе репрессии признавать!