Рассказы и эссе
Шрифт:
С приветливым бормотаньем я пожал его легкую, холодную руку, тронул спинку дряхлого кресла. Он сел, как ворона на пень, и заговорил торопливо:
— Так жутко на улицах. Я и зашел. Зашел проведать тебя. Узнаешь? Мы ведь с тобой, бывало, что ни день резвились вместе, аукались… Там — на родине… Неужто забыл?
Голос его словно ослепил меня, в глазах запестрело, голова закружилась; я вспомнил счастье, гулкое, безмерное, невозвратное счастье…
Нет, не может быть! Я — один… Это все — лишь бред прихотливый! Но рядом со мной и вправду кто-то сидел — костлявый, нелепый, в ушастых немецких сапожках, и голос его звенел, шелестел, золотой, сочно-зеленый, знакомый, а слова были все такие простые, людские…
— Ну вот — вспомнил… Да, я — прежний Леший, задорная нежить… А вот и мне пришлось
Он вздохнул глубоко, и почудилось мне вновь — тучи шатучие, высокие волны листвы, блестки бересты что брызги пены, да вечный, сладостный гул… Он нагнулся ко мне, мягко заглянул в глаза.
— Помнишь лес наш, ель черную, березу белую? Вырубили… Жаль было мне нестерпимо; вижу, березки хрустят, валятся, а чем помогу? В болото загнали меня, плакал я, выл, выпью бухал — да скоком-скоком в ближний бор.
Тосковал я там; все отхлипать не мог… Только стал привыкать — глядь, бора и нет — одно сизое гарево. Опять пришлось побродяжить. Подыскал я себе лесок — хороший лесок был, частый, темный, свежий, — а все как-то не то… Бывало, от зари до зари играл я, свистал неистово, бил в ладоши, прохожих пугал… Сам помнишь: заплутался ты однажды в глуши моей — ты и белое платьице, — а я тропинки в узел связывал, стволы кружил, мигал сквозь листву — всю ночь проморочил… Но я так только, шутки ради, даром что чернили меня… А тут я присмирел; невеселое было новоселье… Днем и ночью вокруг все трещало что-то. Сперва я думал — свой брат, леший там тешится; окликнул, прислушался. Трещит себе, громыхает — нет, не по-нашему выходит. Раз, под вечер, выскочил я на прогалину — вижу, лежат люди — кто на спине, кто на брюхе. Ну, думаю, поразбужу их, расшевелю! Стал я ветвями встряхивать, шишками лукаться, шуршать, гукать… Битый час провозился — все ни к чему. А как ближе взглянул, так и обмер. У того голова на одной красной ниточке висит, у того вместо живота — ворох толстых червей… Не вытерпел я. Завыл, подпрыгнул и давай бежать…
Долго я скитался по лесам разным, а все житья нет. То тишь, пустыня, скука смертная, то жуть такая, что и лучше ас вспоминать! Наконец решился: в мужичка перекинулся, в бродягу с котомкой, да и ушел совсем: прощай, Русь! Ну а там, мне братец мой. Водяной пособил. Тоже, бедняга, спасался. Все дивился он: времена, говорит, какие настали — просто беда. И то сказать: он хоть и встарь баловался, людей там заманивал (уж очень был гостеприимен), да зато как лелеял, как ласкал их у себя на золотом дне, какими песнями чаровал! А нынче, говорит, все только мертвецы плывут, видимо-невидимо, а влага речная что руда, густая, теплая, липкая; дышать нечем… Он меня и взял с собой. Сам-то в дальнем море мыкается, а меня на туманный бережок по пути высадил — иди, брат, найди себе кустик. Ничего я не нашел и попал сюда в этот чужой, страшный, каменный город… Вот и стал я человеком, воротнички, сапожки, все как следует — даже научился говорить по-ихнему…
Он приумолк. Глаза его блестели, как мокрые листья, руки скрещены были, и в зыбком отблеске заплывшей свечи странно-странно мерцали бледные волосы, налево зачесанные.
— Я знаю, ты тоже тоскуешь, — снова зазвенел яркий голос, — но твоя тоска, по сравнению с моею буйной, ветровою тоской, — лишь ровное дыханье спящего. И подумай только: никого из племени нашего на Руси не осталось. Одни туманом взвились, другие разбрелись по миру. Родные реки печальны, ничья резвая рука не расплескивает лунных заблестков, сиротеют, молчат случайно не скошенные колокольчики — прежние голубые гусли легкого Полевого, соперника моего. Косматый, ласковый Постен покинул, плача, твой опозоренный, оплеванный дом, и зачахли рощи, умилительно-светлые, волшебно-мрачные рощи…
А ведь мы вдохновенье твое, Русь, непостижимая твоя красота, вековое очарованье… И все мы ушли, изгнанные безумным землемером.
Друг, я скоро умру, скажи мне что-нибудь, скажи, что любишь меня, бездомного призрака, подсядь ближе, дай руку…
Зашипев, погасла свеча. Холодные пальцы коснулись ладони моей, грустный, знакомый смех прозвенел и умолк. Когда я зажег свет, уж никого в кресле не было… никого… Только в комнате чудесно-тонко пахло березой да влажным мхом…
Слово
Унесенный из дольней ночи вдохновенным ветром сновиденья, я стоял на краю дороги, под чистым небом, сплошь золотым, в необычайной горной стране. Я чувствовал, не глядя, глянец, углы и грани громадных мозаичных скал, и ослепительные пропасти, и зеркальное сверканье многих озер, лежащих где-то внизу, за мною. Душа была схвачена ощущеньем божественной разноцветности, воли и вышины: я знал, что я в раю. Но в моей земной душе острым пламенем стояла единая земная мысль — и как ревниво, как сурово охранял я се от дыханья исполинской красоты, окружившей меня… Эта мысль, это голое пламя страданья, была мысль о земной моей родине: босой и нищий, на краю горной дороги я ждал небожителей, милосердных и лучезарных, и ветер, как предчувствие чуда, играл в моих волосах, хрустальным гулом наполнял ущелья, волновал сказочные шелка деревьев, цветущих между скал, вдоль дороги; вверх по стволам взлизывали длинные травы, словно языки огня; крупные цветы плавно срывались с блестящих ветвей и, как летучие чаши, до краев налитые солнцем, скользили по воздуху, раздувая прозрачные, выпуклые лепестки; запах их, сырой и сладкий, напоминал мне все лучшее, что изведал я в жизни.
И внезапно дорога, на которой я стоял, задыхаясь от блеска, наполнилась бурей крыл… Толпой вырастая из каких-то ослепительных провалов, шли жданные ангелы. Их поступь казалась воздушной, словно движенье цветных облаков, прозрачные лики были недвижны, только восторженно дрожали лучистые ресницы. Между ними парили бирюзовые птицы, заливаясь счастливым девическим смехом, и скакали гибкие оранжевые звери в причудливых черных крапах: извивались они в воздухе, бесшумно выбрасывали атласные лапы, ловили летящие цветы — и кружась, и взвиваясь, и сияя глазами, проносились мимо меня…
Крылья, крылья, крылья! Как передам изгибы их и оттенки? Все они были мощные и мягкие — рыжие, багряные, густо-синие, бархатно-черные с огненной пылью на круглых концах изогнутых перьев. Стремительно стояли эти крутые тучи над светящимися плечами ангелов; иной из них, в каком-то дивном порыве, будто не в силах сдержать блаженства, внезапно, на одно мгновенье, распахивал свою крылатую красоту, и это было как всплеск солнца, как сверканье миллионов глаз.
Толпы их проходили, взирая ввысь. Я видел: очи их — ликующие бездны, в их очах — замиранье полета. Шли они плавной поступью, осыпаемые цветами. Цветы проливали на лету свой влажный блеск: играли, крутясь и взвиваясь, яркие гладкие звери: блаженно звенели птицы, взмывая и опускаясь, а я, ослепленный, трясущийся нищий, стоял на краю дороги, и в моей нищей душе все та же лепетала мысль: взмолиться бы, взмолиться к ним, рассказать, ах, рассказать, что на прекраснейшей из Божьих звезд есть страна — моя страна, — умирающая в тяжких мороках. Я чувствовал, что, захвати я в горсть хоть один дрожащий отблеск, я принес бы в мою страну такую радость, что мгновенно озарились бы, закружились людские души под плеск и хруст воскресшей весны, под золотой гром проснувшихся храмов…
И, вытянув дрожащие руки, стараясь преградить ангелам путь, я стал хвататься за края их ярких риз, за волнистую, жаркую бахрому изогнутых перьев, скользящих сквозь пальцы мои, как пушистые цветы, я стонал, я метался, я в исступленье вымаливал подаянье, но ангелы шли вперед и вперед, не замечая меня, обратив ввысь точеные лики. Стремились их сонмы на райский праздник, в нестерпимо сияющий просвет, где клубилось и дышало Божество: о нем я не смел помыслить. Я видел огненные паутины, брызги, узоры на гигантских, рдяных, рыжих, фиолетовых крыльях, и надо мной проходили волны пушистого шелеста, шныряли бирюзовые птицы в радужных венцах, плыли цветы, срываясь с блестящих ветвей… «Стой, выслушай меня», — кричал я, пытаясь обнять легкие ангельские ноги, — но их ступни — неощутимые, неудержимые — скользили через мои протянутые руки, и края широких крыл, вея мимо, только опаляли мне губы. И вдали золотой просвет между сочной четко расцвеченных скал заполнялся их плещущей бурей; уходили они, уходили, замирал высокий взволнованный смех райских птиц, перестали слетать цветы с деревьев: я ослабел, затих…