Рассказы о писателях
Шрифт:
Началось это собрание выступлениями рядовых рапповского воинства. Эти молодые люди, которые еще так недавно беспощадно громили, изгоняли и искореняли все, что стояло на их пути и мешало им превратить литературу в согласный хор поющих в унисон послушных РАППу писателей, нынче наперебой признавали свои ошибки. Потом на трибуну вышел один из главных рапповских заправил, безмятежно откашлялся и принялся в гладеньких, закругленных периодах поносить своего недавнего вождя и единомышленника Авербаха, с которым у него якобы никогда не было близкой
В отличие от Авербаха, оратор все свои ошибки признавал и, видимо, очень этим гордился.
С тех пор прошло много лет, но я до сих пор помню слова, которые прошептал мне на ухо Багрицкий, кивнув в сторону мастера покаяний:
– Как ему не стыдно так гладко, в таких круглых фразах предавать друзей. Если бы он запинался, если бы было видно, что человек мучается, тогда - другое дело. Но так красноречиво, так спокойно. Честное слово, не понимаю!
И, гремя сапогами, он пошел к выходу, потянув меня за собой. А в коридоре, с трудом отдышавшись, взволнованный гораздо больше, чем те, что выходили в этот день на трибуну, он снова развел руками и повторил:
– Не понимаю. Убейте меня, не могу понять!
И правда, где ему было понять этих кающихся грешников? Слишком все это было далеко от мира, в котором он жил, и от его представлений о том, каков должен быть человек, писатель, товарищ.
Вероятно, и они не поняли бы Багрицкого с его нерасчетливым чистосердечием, с его любовью к литературе, любовью, вытеснившей из его помыслов все другие житейские побуждения, с его способностью жить поэзией так, как некоторые его коллеги живут стремлением преуспеть, прославиться, победить и затмить соперников.
Врачи и сестры в больнице, где Багрицкий провел последние свои дни, говорили, что среди тяжелых больных они давно не видели такого мужественного, терпеливого и веселого человека.
Сначала они полагали, что он не сознает всей серьезности своего положения, потом увидели, что он все понимает. И неизменное его спокойствие и шутливость - не от неведения, а именно от понимания неотвратимости и огромности того, что ему предстоит.
Кто знает, может быть, в награду за честно и чисто прожитую жизнь человеку даруется эта способность - спокойно и с достоинством встретить смерть.
1961
ИСААК ЭММАНУИЛОВИЧ БАБЕЛЬ
Нет на свете более трудной задачи, чем описать наружность человека так, чтобы читатель увидел его воочию. Что же до Бабеля, то его наружность описать особенно трудно.
Все в нем казалось обыкновенным - и коренастая фигура с короткой шеей, и широкое доброе лицо, и часто собирающийся в морщины высокий лоб. А все вместе было необыкновенным. И это чувствовал всякий сколько-нибудь близко соприкасавшийся с ним.
Прищуренные глаза и насмешливая улыбка были только внешними проявлениями его отношения к тому, что его окружало. Самое
И еще. Существует такая манера вести себя, которая называется - важность. Глядя на Бабеля, даже и в голову не могло прийти, что эта самая важность бывает на свете. И это тоже очень существенная черта его облика. Наша первая встреча была поначалу вполне деловой. Произошло это году в тридцать шестом, а может быть, немного позже. В редакции «Знамени», где я тогда работал, редакции предприимчивой, удачливой и честолюбивой, стало известно, что Бабель написал киносценарий. Он давно уже ничего не печатал, и заполучить для журнала новое его сочинение, пусть даже предназначенное для кино, было очень заманчиво.
Долго спорили, кому поручить переговоры с Исааком Эммануиловичем, и, наконец, выбор пал на меня. Причина была в том, что незадолго перед тем я напечатал в «Литературной газете» статью о бабелевских рассказах, и предполагалось, что мне с ним удастся быстрее поладить.
Переговоры наши начались по телефону, и мне пришлось долго объяснять моему собеседнику, откуда и по какому делу ему звонят. Уразумев наконец, о чем идет речь, Бабель сразу же заявил, что печатать свой сценарий не собирается.
Тогда я принялся исчислять все выгоды и радости, какие сулило бы ему это предприятие, ежели бы он на него решился. Мой собеседник не прерывал меня, и, неведомо почему, я вдруг почувствовал, что он размышляет не о том, что я говорю, а о чем-то другом. Исчерпав свои доводы, я замолчал и стал слушать потрескивание и шорох, хорошо известные всем, кому случалось вести тягостные переговоры по телефону. На мгновение мне показалось даже, что Бабель повесил трубку. Но тут я услышал его мягкий, слегка пришепетывающий голос.
– Приходите, побеседуем, - проговорил он медленно, видимо еще раздумывая, и стал диктовать мне адрес.
На другой день утром я позвонил у дверей крохотного двухэтажного особняка в переулке у Покровских ворот. Бабель сам открыл мне, и мы прошли в большую комнату первого этажа, судя по всему - столовую. Здесь хозяин указал мне на стул, а сам устроился на большом, стоявшем в углу сундуке.
Об этом сундуке я уже слышал прежде. Утверждали, что Бабель хранит в нем рукописи, тщательнейшим образом скрывая их от чужих взоров и извлекая на свет только для того, чтобы поправить какую-нибудь строку или слово, после чего снова укладывает назад пожелтевшие от времени листки, обреченные на то, чтобы пролежать без движения еще долгие месяцы, а быть может, даже и годы.