Рассказы о русском характере (сборник)
Шрифт:
В основе разоблачительного пафоса и сатирического гнева Ильфа и Петрова лежало глубокое чувство любви к родине, подлинный высокий советский патриотизм. Вот почему их книги вызывали такую яростную реакцию со стороны международного фашизма. С какой гордостью писали Ильф и Петров в 1935 году о варварской расправе гитлеровцев с их книгами: «Нам оказана великая честь, нашу книгу сожгли вместе с коммунистической и советской литературой».
Жестокость, самодовольство, бездушие, лицемерие и прочая душевная грязь даже в микродозах не ускользали от глаз Ильфа и Петрова, от четырех проницательных глаз этого писателя. Они не поддавались никаким иллюзиям. Никакой внешний
К Ильфу и Петрову тянулись молодые писатели, пробовавшие себя в сатирическом роде. Группировались они главным образом вокруг Петрова. Общение это было непродолжительным. Петров умер молодым. Но до сих пор бывшие ученики его, «сии птенцы гнезда Петрова», ныне люди на возрасте, помнят точную, кропотливую работу его над рукописями, предметные уроки мастерства и излюбленное его присловье: «В искусстве, как и в любви, нельзя быть осторожным».
Однажды в театральном мире Москвы произошел случай, который послужил поводом к появлению на страницах «Правды» одного из самых «неосторожных» и благородных фельетонов Ильфа и Петрова. Вкратце говоря, дело состояло вот в чем. В один из московских театров пришел на спектакль гражданин с женой. Контроль не впустил их, несмотря на то что их билеты были в полном порядке. Оказалось, что театр, зная, что эти места уже куплены, тем не менее продал их вторично. Причина: спектакль пожелал посмотреть не кто иной, как «сам» американский посол. А в таком случае, решило руководство театра, плевать на своих.
До сих пор этот старый фельетон Ильфа и Петрова обжигает огнем гражданского гнева, с каким писатели заступились за достоинство советского гражданина и обрушились на лакейское рвение театральной администрации.
В ту пору, когда Ильф был уже очень известным писателем, он прочел только что вышедшую книгу молодого тогда писателя Юрия Германа — «Наши знакомые», Ильф лично не знал его. Но, услышав, что Герман приехал на несколько дней в Москву из Ленинграда, Ильф разузнал, в какой гостинице он остановился, и пошел к нему специально, чтобы сказать этому незнакомому молодому писателю, как ему понравился его роман и почему он понравился ему.
Я уже говорил о доброте — чувстве общем у Ильфа и Петрова. Надо уточнить: какая это была доброта? Не та инертная, вялая, стоячая, которая рождается из бесхарактерности. Нет, им была свойственна доброта деятельная, борющаяся, которая и сообщила их писаниям дух непримиримой борьбы против всяческой глупости, хамства, беспринципности.
Внимание Евгения Петрова к проблемам материального быта, за которое иные называли его «поэтом сервиса», проистекало не из какой-нибудь его особой привязанности к комфорту, а из никогда не покидавшего его желания облегчить существование людей и из того, что он представлял себе это не в приподнятых, отвлеченных общих фразах, а конкретно, вещественно, по-земному. В основе всей литературной деятельности Ильфа и Петрова лежала любовь к человеку. Заботливая, деятельная, воинствующая любовь к человеку, которая, как мне кажется, и является главной причиной популярности этих писателей в народе.
Сергей Бондарин
МИЛЫЕ ДАВНИЕ ГОДЫ
В двадцатом году, однажды, я получил паек — буханку хорошего ситного хлеба. Я работал далеко за городом, и домой нужно было идти пешком часа четыре, Я не ел хлеба и накануне, но мне очень хотелось донести свой каравай нетронутым — так уж красив он был с его лакированной корочкой, так уж я был тщеславен…
Я шел домой, хотелось есть, и в голове шумело, но я крепко держал хлеб — в ту пору случалось, что съедобное выхватывали из рук среди бела дня.
Благополучно пройдя свой путь (до дома оставалось уже квартала два), я решил вознаградить себя и отломил кусочек корочки. Но тут мне повстречался один знакомый молодой человек, и я растерялся, как мог бы растеряться от преступного покушения.
Этот молодой человек со странно примятым носом на румяном лице, в пенсне, в цветистом, входящем тогда в моду галстуке высоко держал голову и выглядел задорным и надменным.
Мы не были с ним близко знакомы, но там, где мы встречались, он слыл насмешником; все побаивались его меткого словца.
И вот этот молодой человек, при виде которого, казалось мне, мог побледнеть самый развязный одесский конферансье, шел навстречу. Нужно ли говорить, что я предпочел бы сейчас не держать в руках идиотской дырявой теткиной корзины с двумя метрами бязи для подштанников, пачкой махорки, куском серого мыла, полдюжиной недозревших помидоров, и даже — моей буханки… Ну и вид должен был быть у меня!
— Здравствуйте! — сказал молодой человек. — Откуда идете? Что у вас в корзине?
— Здравствуйте! — суетливо ответил я. — Читали Пьера Бенуа? Какое искусство фабулы! Какая фантазия!
— Пьер Бенуа? — сказал молодой человек. — Конечно… Нам по дороге?
Мы сделали несколько шагов, и, покуда я придумывал, как поддержать разговор, мой спутник, не глядя на меня. сказал:
— Дайте хлеба… Я даже остановился.
Посмотрев на него, я увидел, что он очень худ, — выдавшиеся скулы с легким румянцем и толстые губы.
Под стеклами пенсне блеснули веселые глаза, и я увидел улыбку сухих, желатиновых губ, с пятнышком на нижней, простодушную и немного смущенную, совсем не такую, какой казалась его улыбка издалека. А главное — так непосредственно было это «дайте хлеба», отрывистое от смущения, что я не раздумывая с силой отломил от своей аккуратной буханки ломоть и отдал его спутнику.
— А вы? — спросил он.
— Ничего. Я уже ел, — отвечал я, стараясь пригладить поврежденную мякоть хлеба.
Он посмотрел на меня, на мою растерзанную краюху и отломил от своей доли половину.
— Ешьте, — отечески сказал он. — Хватит обоим.
И мы пошли дальше, задушевно болтая — не об африканской экзотике Бенуа, а о наших, своих, домашних, юношеских делах, которых оказалось достаточно.
— Отломлю еще, — сказал я, когда мы кончили есть.
— Нет, — очень серьезно возразил молодой человек, — вы и так изуродовали хлеб. Смотрите, что мы наделали…
Этот молодой человек впоследствии сделался известным писателем, которого многие полюбили: в книгах он был насмешлив, но весел и доброжелателен. И у него появилось новое имя, сложенное из инициалов…
Вернемся, однако, к тому времени, когда Илья Арнольдович Файнзильберг еще не стал Ильфом и все мы были молодыми.
Мы не чувствовали прошлого — и не удивительно: было только будущее, ибо и настоящее служило ему.
Едва ли не сверстник наш, Георгий Аркадьевич Шенгели представлялся нам, людям по молодости беспощадным, человеком другого, чуждого нам поколения, смешным архаистом, чуть ли не из другой страны, со скучно устоявшимися правилами жизни и поэзии. А было Шенгели о ту пору немного за тридцать, и был он стройный, смуглый, с «пушкинскими» бачками, в твердой, как ореховая скорлупа, экзотической шляпе-шлеме «здравствуй-прощай».