Рассказы о русском характере (сборник)
Шрифт:
Ни то, ни другое, ни третье. Эти строки были продиктованы высокой художнической требовательностью к своей работе. Так размышлять мог писатель, твердо знающий, что книги, которые ему предстоит написать, должны быть и будут гораздо лучше тех, что уже написаны. Так рассуждать мог человек, младенчески лишенный честолюбия, не подозревавший о своем успехе и не для успеха пишущий.
А Ильф действительно был именно таким, начисто лишенным честолюбия человеком.
Помню его на премьере пьесы «Под куполом цирка». Это была очень праздничная, торжественная премьера. Ею открывался впервые организованный в Москве Мюзик-холл, в спектакле участвовали лучшие комедийные актеры, зал был полон, спектакль то и дело прерывался аплодисментами, — словом, было от чего возликовать авторским сердцам. Они, вероятно, и ликовали, хотя у Ильфа, сидевшего
— Слушайте, у вас найдется дома стакан чаю?
И битых два часа рассказывал мне и еще одному приятелю, составившему нам компанию, о морских сражениях адмирала Нельсона, ни словом не упоминая о только что происходившем триумфе.
Успех был нужен ему, как я понял впоследствии, только для того, чтобы убедиться в том, что их книги читают. Ни любопытные взгляды сотрудников редакций и издательств, ни бесчисленные приглашения на всякого рода встречи с читателями, банкеты и торжественные заседания, ни почет, которым Они с Петровым были окружены в театрах, киностуднях и организациях Союза писателей, не вызывали в нем решительно никаких эмоций. Интересная книга, общество добрых друзей и хорошее путешествие — вот все, что ему требовалось от жизни. Хотя, пожалуй, не все. Требовалась еще одна малость — чтобы всем этим располагали кроме него все его сограждане и современники. По его собственному утверждению, быть счастливым в пределах своего собственного организма, в пределах своей семьи или круга друзей он не мог. Было необходимо, чтобы этот крохотный микрокосм благополучия плавал в благополучной среде. Ледяная «вселенная» человеческих бед и горестей исключала возможность «сладкого отдыха на тяжелых снопах».
Он ужасно не любил людей, внешним видом старающихся продемонстрировать свою необыкновенность и «причастность к искусству». Сам он выглядел, разговаривал и держался до чрезвычайности просто, так, что случайному его собеседнику никогда бы и в голову не пришло, что перед ним писатель, да еще писатель, отлично ему известный. Подчеркнуто обыкновенный костюм, обыкновенная манера говорить, очень прозрачные и очень блестящие стекла пенсне, чисто выбритое, розовое лицо и прищуренные, немного насмешливые глаза — все было в нем таким, каким могло быть у любого инженера, врача или учителя. Пожалуй, он к этому даже стремился, боязнь банальности — почти профессиональное свойство многих писателей — была ему совершенно неведома. Была у него даже такая идея, что существуют в человеческом обиходе банальности, которые следует считать священными, и всякий раз, когда с человеком случается что-нибудь, такое, что приводит ему на ум миллионы раз произносившиеся слова, следует эти слова произносить. Однажды, спустя несколько дней после того, как у него родилась дочь, он сказал мне, соблюдая все традиционные интонации счастливых отцов и искоса на меня поглядывая: «Рождение ребенка — это ведь чудо, правда?» Нужно признаться, я не удержался от протестующего замечания. И тогда он страшно на меня накричал. Не помню, какие именно доводы приводил он в защиту чувств и фраз, освященных тысячелетней традицией, но готов свидетельствовать, что ни один из известных мне апологетов оригинальности никогда не мыслил так самостоятельно и не говорил столь красноречиво и веско, как этот человек, защищавший банальное.
Нет, в нем не было ничего псевдоартистического. Слишком обдуманными были его слова, слишком скупо и точно он двигался, слишком спокойной и корректной была его манера держаться, чтобы можно было заподозрить его в художнической одержимости, какую по старой и ложной традиции мы привыкли видеть в поведении и внешнем облике людей, занимающихся искусством.
И вместе с тем Ильф был настоящим художником.
Способность удивляться и любопытствовать была в нем неистощима. Он все вокруг себя замечал, ко всему приглядывался, всем интересовался. И если представить себе, что когда-нибудь на какой-нибудь час в его поле зрения осталась бы одна какая-нибудь спичечная коробка, он бы и тогда не соскучился и стал бы, покашливая, ее разглядывать и нашел бы в ней бездну интересных вещей, а главное — непременно бы придумал способ ее улучшить.
Его интерес к окружающему миру не был интересом собирателя редкостей. Как всякий настоящий человек — в нашем, советском понимании этого слова — он был инстинктивным преобразователем мира.
У Белинского в «Литературных мечтаниях» есть великолепная мысль о назначении комедии. «Предмет комедии, — пишет он, — не есть исправление нравов или осмеяние каких-нибудь пороков общества; нет, комедия должна живописать несообразность жизни с целию…»
Смысл этого утверждения в том, что автор комедии не может быть просто насмешником, как бы умно и талантливо он ни писал, но, с другой стороны, ему не следует брать на себя и роль проповедника в прямом и элементарном смысле этого слова. Автор комедии должен видеть цель и смысл человеческого существования и с этой точки зрения оценивать то, что его окружает.
Вспомните книги Ильфа и Петрова, и вы увидите, что они удовлетворяют требованию Белинского.
И в полной мере соответствовало этому требованию отношение Ильфа к окружавшему его миру.
Чувство гражданственности было свойственно этому человеку в необычайных размерах. Все касалось его. Форма садовых скамеек в парке культуры и отдыха, посевы колосовых, способы производства автомобилей, преподавание истории в школе, структура Союза писателей и многое, многое другое заставляло его серьезно и подолгу задумываться.
Суждения его обо всем, что попадалось ему на глаза, были неизменно хозяйскими. Другого слова не подберешь. Только чувствуя себя настоящим хозяином всего, что тебя окружает, можно так деловито, заинтересованно и обдуманно судить обо всем.
Я помню шутливый лозунг, который он любил повторять, глядя на многочисленные городские неустройства Москвы начала 30-х годов: «Не надо бороться за чистоту, надо подметать!» Последнее слово он отчеканивал с интонацией яростной убежденности, которая вообще была ему свойственна.
Бродить с Ильфом по городу было удовольствием, ни с чем не сравнимым. Замечания его об архитектуре домов, об одежде прохожих, о тексте вывесок и объявлений и обо всем другом, что можно увидеть на городской улице, представляли собой такое великолепное сочетание иронии с деловитостью, что время и расстояние в таких прогулках начисто переставали существовать.
В житейски-обывательском смысле он был, пожалуй, злой человек. Только вежливостью умерялась его жестокость в отношениях с глупыми, чванными и бездарными свистунами, которых так много еще вьется вокруг литературы, театра, кино. Но конечно же это была святая жестокость, вызванная пониманием несообразности существования таких человечков с жизнью, которую ведут в нашей стране настоящие люди. И когда на горизонте возникал такой экземпляр «в горностаевых брюках с хвостиками», взгляд у Ильфа становился жестоким не потому, что носитель таких брюк был просто глуп и смешон, а потому, что эти свойства делали его опасным и вредным, и потому, что он, чего доброго, мог помешать работать и жить другим людям. А этого Ильф не склонен был никому прощать.
Он был необыкновенно требовательным читателем. И странно — его, профессионального писателя, интересовало в книгах не то, как эти книги сделаны, а жизненный опыт, их наполнявший. И если этот опыт оказывался в какой-нибудь книге незначительным или автор, упаси бог, позволял себе в ней немного приврать, лучше ему было не встречаться с Ильфом.
Ему всегда была ненавистна склонность злоупотреблять доверием читателя, чем, в сущности, и была всякая попытка написать о предмете недостаточно хорошо знакомом. И он был беспощаден, защищая свои читательские права.
Из того, что рассказано здесь об Ильфе, чего доброго, может возникнуть представление о нем как о человеке суховатом и прежде всего ироническом. Если это случится, виноват в этом будет не Ильф.
Потому что ирония и сдержанность зрелого и мужественного человека сочетались в нем с добротой, чуткостью и мечтательностью поистине юношескими. И в его сдержанных отношениях с товарищами по работе, в его требовательности к ним было гораздо больше доброты к людям, чем в показном и неискреннем благодушии, столь распространенном еще в писательской среде. Ведь нет ничего проще, чем, встретившись с автором книги, которая тебе не понравилась, промямлить что-нибудь уклончивое и увернуться от прямого разговора, храня свое спокойствие, не восстанавливая против себя человека, не нарушая равнодушно-дружественных с ним отношений.