Рассказы
Шрифт:
Теперь и для него, и для меня Россия за горами, за долами. Встретились мы снова на чужой земле, в Берлине 1922 года. Помню, поразил он меня своим видом. Черные очки, бледность, худоба, некая внутренняя убитость — все понятно, все понятно, конечно…
В Берлине никак не мог он еще расправиться, выпрямиться и возопить. А потом принял нас всех Париж. Тут понемногу он оправился. Полагаю, как и не в нем одном, революция и ее муки обострили, повысили у него религиозное чувство и чувство Родины, Руси. Тут написал он одно из самых страстных своих произведений — "Солнце мертвых", тут появились и вообще лучшие его
Как и в Москве, жил в Париже Иван Сергеич довольно уединенно, под сердечной опекой верной супруги. Читали его много. Думаю, он и Алданов были наиболее читаемые писатели эмиграции (разных, отчасти даже противоположных ее слоев).
Как и в Москве, встречались мы не особенно часто, но отношения всегда были добрососедские, доброжелательные.
Вместе переживали и немецкую оккупацию. Ремизов, он да я только и оставались тогда в Париже из старших. Это тоже сближало. Судьба не очень щадила Ивана Сергеича: уже в Париже супруга его скончалась. Удар тоже страшный. Остался совсем один. Здоровье сдавало, нервность росла, худоба тоже. Жил он на rue Boileau в отейско-пассийском квартале, обиталище почти всех писателей "древних". И тут ему не везло. Бомба союзническая разорвалась на другой стороне улицы, как раз против его квартиры — ничего не осталось от домишки, а у Ивана Сергеича все стекла из окон вылетели (этим, впрочем, нашего брата не удивишь: в моей квартире тоже все окна были разбиты, а пол засыпан мусором).
Мы с женой заходили иногда к нему. Он был уже полубольной, но приветливый, более смирный, чем прежде, хотя в меру сил воодушевлялся, может быть, ему приятно было и то, что свои люди, московские, хоть и с Арбата.
Вот некий вечер, он в халате отворил нам, потом извинился, лег, но сейчас же закипел. Был уже очень худ, но жив, внутренне. Не помню точно, что он говорил, но с жаром и воодушевлением. Лампочка электрическая отбрасывала на стену его тень — угловатую, остроугольную, с всклокоченною головой. Тощей, рукой потрясал он в воздухе, и тень от руки этой прыгала по стене. Волнуясь, запахивая на груди халат, громил он — известно кого! — знал, что среди "своих". Семнадцатый век, протопоп Аввакум, вот сейчас-то покажет из костра, где сгорает, два перста, обращенных к Небу.
В пятидесятом году друзья свезли его в Bussy-en-Othe, в тот дом покойного В. Б. Ельяшевича, где в начале сороковых годов провели мы с женой два лета. Теперь там была женская обитель и пансион при ней.
Он очень ослабел. Утомил ли еще и путь (около 200 километров), или час пришел "его же не прейдеши", только в день приезда, чуть ли не сразу же, в бывшей нашей с женой комнате он и скончался.
Мы хоронили его на кладбище Ste Genevieve des Bois, пристанище эмигрантском замечательном, где лежит почти вся старшая литература изгнания, очень много и белой Армии.
Карташев сказал надгробное слово. Друзья, сочувственники русского писателя поочередно подходили, и лопаточки с прощальною землей — любовью подымались, опускались над раскрытою могилой.
Всему этому восемнадцать лет. Карташев лежит недалеко. Моя жена много дальше.
Ивану Сергеичу Шмелеву, большому настоящему писателю российскому низкий поклон, вечная память.
1968
Памяти Ивана и Веры Буниных
Очерк
Перед войной случалось иногда бывать на юге Франции - в Грассе жил Бунин (прелестная вилла Бельведер - простенькая и нехитрая, но с площадки перед домом такой вид на равнину к Кану, на горы Эстерель направо... А внизу черепичные крыши Грасса, Собора. Некий тосканский дух чувствовался во всем этом).
Мы гостили у Буниных - и довольно подолгу. Хорошие дни. Солнце, мир, красота. Во втором этаже жили мы с женой, я кое-что писал. Рядом комната Веры Буниной. Внизу, в кабинете своем, рядом со столовой - Иван. Выбежит в столовую, когда завтракать уже садимся, худой, тонкий, изящный, с яростью на меня посмотрит, крикнет:
– Тридцать лет вижу у тебя каждый раз запятую перед "и"! Нет, невозможно!
И с той же яростью, чуть не тигриной легкостью захлопнет дверь, точно я враг и нанес ему смертельное оскорбление.
Я не пугаюсь - слишком хорошо его знаю. Он и на Веру кричит (свою), и на себя самого. А кроме того, с "юности моея" он мне нравился эстетически, художнически. Натуру его знал я отлично, чего можно, чего нельзя от него ждать всё известно. А вот нравился.
Уже после премии Нобелевской, когда выходило здесь собрание его сочинений, он держал корректуру в этом самом Грассе.
Сижу у себя наверху, ставлю запятые вопреки грамматике перед "и" , вдруг внизу опять хлопает дверь и на весь дом крик:
– Писатель с мировым именем и вдруг написал такое... (скажем элегантно: "удобрение").
Это значит, читает в корректуре "Деревню" и не одобряет. "Ты им доволен ли, взыскательный художник..." - да, взыскательным художником он был, конечно.
Мы с женой слушали эту "Деревню" еще в Москве, он сам читал - брату Юлию, мне да двум Верам в доме Муромцевых, родителей его жены. Чтец был превосходный.
Сказать правду, эта "Деревня" никогда мне близка не была. Бог с ней, мало нравилась. А вот он вдруг теперь распалился: такой уж нрав.
В Грассе, под провансальским солнцем, написал он многое свое основное: "Жизнь Арсеньева", "Митину любовь", "Цикады".
* * *
Мы в Грассе только временно бывали, а два лета жили в департаменте Вар, в именьице друзей.
Это совсем другое дело. Пустынное и поэтическое глухое место - леса, оливки, виноградники, ничего яркого и нарядного, но великое молчание и обаянье страны древней, высокоблагородной.
Дом "наш" небольшой, вроде фермы. Ему двести лет, стены расписаны в столовой какими-то наивными фресками, но всё это очень мило. Свое вино, свой виноградник. В жаркий солнечный день хорошо подойти к лозам винограда "столового" (для еды, не для вина), сорвать гроздь, солнцем прогретую, и тут же "лозы виноградной" вкусить. Сходить под вечер пешком в Тороне, деревушку в километре, где худенький молодой аббат наигрывает в одиночестве на органе (иной раз и он к нам заходит отвести душу от пейзан, к церкви совсем равнодушных. Но спрашивает опасливо: уважаем ли мы католицизм? Ничего, уважаем).